И с ощущением этой черной пустоты она пошла назавтра в сельсовет к Карпову, даже не давая себе отчета и точно не зная — зачем туда идет? Видно, брезжила, маячила надежда, что хоть там ее поймут. Карпов был занят, писал какие-то бумаги. Поднял на нее сердитые глаза и спросил:
— У тебя чего? Надолго? Ну, если надолго, давай завтра. Некогда мне.
Галина согласно кивнула, вышла из сельсовета и неожиданно для самой себя оказалось в «Снежинке». Вечером, уже после закрытия, распьяным-пьянехонькой сидела она у Фаины, плакала и рассказывала ей про свою горькую судьбу. Фаина ее почти не слушала, лишь время от времени согласно кивала головой и повторяла:
— Да плюнь ты на них! Ко мне приходи, я ни к кому не ревную, на наш век хахалей хватит!
И подливала, подливала в стакан, благо, водки было много — Галина принесла из дому с собой немалые деньги. От Фаины она не выходила два дня, а потом, за короткое время, дорога к ней сделалась привычной и нужной. Ненадолго трезвея, смотрела на саму себя и приходила в ужас, но остановиться не могла, как не может сразу остановиться разогнавшийся на полных парах поезд.
Когда их вызвали в сельсовет, чтобы снять стружку, и когда она увидела там Ревякина, заседающего в какой-то комиссии, выбритого, в выглаженной рубахе, правильного и строгого, ей показалось, что со звоном оборвалась невидимая и последняя ниточка, которая связывала ее со светлым прошлым. А раз так, то и море по колено. И Галина побрела по грязной, мутной воде, не замечая ее.
Обо всем этом она хотела рассказать Карпову, рассказать и облегчить свою душу. Но в последний момент замешкалась, задумалась и остановилась. Она была уверена, что Карпов ее не поймет, да и не захочет понять — слишком уж большое теперь между ними расстояние.
— Чего молчишь, давай, — поторопил Карпов. Ему было сейчас неуютно, неудобно, и, не зная еще настоящей причины, он не очень-то и хотел, чтобы Галина рассказывала. И еще с удивлением, с неожиданным для себя открытием подумал, что он не умеет разговаривать с людьми, не умеет вызывать их на откровенность, потому что привык разговаривать по-другому, там, в сельсовете, где ему было легче в привычном своем мундире, застегнутом на все пуговицы.
— Поздно уж теперь, — медленно, нараспев, сказала Галина. — Легше не будет. Без толку говорить. За совет, Дмитрий Павлович, спасибо, только я без тебя решила — уезжаю. Заявление вот написала.
Она замолчала и поднялась. Карпов тоже встал, понимая, что разговор, который так и не получился, закончился и надо прощаться. Он попрощался и вышел. Уже с улицы глянул в окно и в щелку между занавесками увидел Галину. Она ничком лежала на столе, словно переломленный стебель осоки.
Глухая осенняя пора давила на Карпова, на душе у которого и так было невесело. Утром Карпов шел на службу невыспавшимся и злым, в полном разладе с самим собой. Вчерашний разговор с Галиной окончательно его убедил — чего-то, самого главного, самого важного в своей работе, он до сих пор не понимает, не дошел до этого понимания. И снова, как наваждение, виделись ему две шестеренки, никак не цепляющиеся друг за друга.
Встретились они — Карпов, Кузьма Дугин и Фаина — неожиданно для самих себя, сразу все втроем, возле клуба, куда вот-вот должна была подойти дежурка. Вразнобой поздоровались и, чувствуя себя неловко, тут же постарались быстренько разойтись в разные стороны. Уже поднявшись на крыльцо сельсовета, Карпов оглянулся и увидел: Фаина и Кузьма стояли друг к другу спинами, каждый сам по себе и каждый со своими думками. Он задержался на крыльце и долго смотрел на них, неосознанно пытаясь вспомнить… что же он хотел вспомнить? Только в кабинете, за своим столом, Карпов понял. Подошел к окну, но ни Фаины, ни Кузьмы на прежнем месте уже не было, они уехали на дежурке. Карпов медленно вернулся к столу и почувствовал, что в горле у него застревает больной крик. Ведь все, все могло быть иначе! Почему же в жизни выплясалось наоборот?
…Черемуха цвела так, будто обской берег захлестнуло белой, пахучей волной. Река была в разливе, ветлы стояли по колено в воде, опушенные узкими, нетронуто свежими листьями, они выпрямлялись и тянулись вверх, нацеливая свои верхушки прямо в середину медленно плывущего неба. Между затопленными ветлами неслышно скользила лодка, когда весла поднимались, капли скатывались с лопастей и тюкались в воду, не успев добежать до уключин. На передней беседке сидел в лодке Кузьма и сильно, неторопливо греб, далеко вперед и без плеска забрасывая весла. Голову дурманил запах воды, смешанный с ароматом цветущей черемухи и обновленных ветел. Фаина опускала руку за борт, смотрела, как все шире расходится маленький треугольник волн, и негромко смеялась. И этот смех, негромкий, мягкий, теплый, девичий смех, не имеющий ничего общего с той похмельной, потускневшей бабой, которую он только что видел, отзывался в памяти Карпова болью и досадой, злым недоумением. Ведь было, было все это! Куда делось, куда потерялось? Он стискивал кулаки и сидел за своим столом, как на медленном огне.
А дежурка в это время, хлюпая колесами в глубоких колеях, добиралась к поселку, и в ее кузове, накрытом брезентом, тряслись на разных скамейках Кузьма и Фаина, и оба, стараясь не глядеть друг на друга, думали об одном и том же. Они думали о прошлом. Это не было совпадением или случайностью, их на воспоминания натолкнула сегодня Поля, с утра отправившаяся к Дугиным с просьбой: надо было заклеить протекающий резиновый сапог. Кузьма сапог заклеил мигом, и Поля вернулась домой довольной и даже показала матери аккуратную, едва заметную заплатку.
Так что же было там, в прошлом?
Был старый клуб, располагавшийся в бывшей церкви. Когда наступало тепло, в нем сильно пахло мышами и пылью. Поэтому танцы молодежь устраивала не в клубе, а на обском берегу, у ветел. Там, на танцах, к веселой и улыбчивой Фаине, смело и нисколько не смущаясь, подошел Кузьма, взял за руку и больше не отпускал. Другие парочки старались держаться подальше, в темноте, а Кузьма с Фаиной всегда стояли у самого костра, и никто далее не пытался над ними пошутить, как это водится.
А еще, кроме танцев, была такая забава. Из двух-трех бревешек связывали маленький плотик, наваливали на него сушняка, поджигали и отправляли вниз по течению. Покачиваясь, горящие плотики уплывали по реке, освещали воду, желтоватую во время разлива, скрывались за изгибом, но отблески пламени, неяркие, расплывчатые, долго еще качались на верхушках ветел и на реке.
Они смотрели вслед плотику, когда в один из вечеров Кузьма шепнул Фаине:
— Если к берегу не прибьет, нынче поженимся.
Фаина ахнула, не ожидая этих слов, а сама напряглась, вглядываясь в алое, шевелящееся пятно посреди темной воды — прибьет или не прибьет? Плотик попал в воронку, завертелся, во все стороны посыпались искры, пламя взлетело вверх, раз, другой, казалось, что плотик вот-вот перевернется, но он устоял, вырвался из воронки на стремнину, разгорался ярче и ярче и плыл по самой середине реки.
— Нынче! Нынче! — Кузьма сгреб Фаину в охапку и на руках с ней вымахнул на крутояр. Ничего они друг другу про любовь не говорили и даже не целовались ни разу, а все, оказывается, было сказано.
У старой Лукерьи, матери Фаины, был большой, круглый дом и пристройка к нему. В пристройку на лето пускали отдыхающих. В тот год приехали из города муж с женой. Приехали на своей машине, а это в ту пору было в деревне диковинкой. Фаина подошла и потрогала маленького, блестящего оленя на капоте. Странно ей было, что люди имеют свою машину, да такую, какой нет и у директора леспромхоза. Да что там директор, если начальник из района и тот приезжал на грязном, ободранном газике, крытом брезентом.
Она терпеливо ждала, пока приезжие распакуют чемоданы и выйдут. А когда вышли, Фаина прижмурила глаза — так ослепительно недоступна была их одежда. Особенно у женщины. Ее платье из легкой, чуть шуршащей материи распространяло вокруг тонкий запах, нет, даже не запах, а легонький ветерок, пахнущий неизвестным, нездешним запахом, А ведь был обычный, будний день, а как же тогда женщина одевается в праздники?! Отступая, чтобы не оказаться рядом, Фаина, даже не глядя на себя, увидела себя всю с ног до головы, будто была она на месте квартирантов: старое платьишко, линялое от стирки и не раз починенное, грязные галоши на босу ногу и серенький платок, вырезанный из изношенной юбки, которая пошла на вехоть, потому что ремки больше никуда не годились. И хотя она собиралась на огород, поливать огурцы в этой одежде, и хотя были у нее платья и платки лучше, все равно ничто не сравнялось бы с нарядом приезжей.