Приземлились мы на каких-то рытвинах, в нескольких шагах друг от друга. По обе стороны от нас лупили, не смолкая ни на миг, пулеметы… «Угодили на нейтральную полосу, — подумал я, освобождаясь от лямок парашюта. — Все лучше, чем к фрицам в окопы!»
— Какой-то пары секунд лету не хватило, а то приземлились бы у своих, — сказал, вскакивая на своих обугленных сапогах, Ананьев. Вгорячах он, видимо, позабыл о боли. — Какая-то пара секунд…
— Ложись, — сказал я ему, заметив взметнувшиеся за кустарником комья глины. — Не добили в воздухе, хотят добить на земле.
И в самом деле, со стороны немцев часто заухали минометы. Разрывы ложились все ближе и ближе, но мы уже заползли в глубокую рытвину, и, чтобы отправить нас на тот свет, потребовалось бы прямое попадание.
В ответ загрохотали минометы и с нашей стороны.
— Странно! — подумал вслух я. — После такой капитальной подготовки с воздуха пора бы уже фронту перейти в наступление…
— Так мы же пересекли передовую южнее участка прорыва, — откликнулся Ананьев. — Вам, верно, не видать было, у вас весь фонарь дымом заволокло… А я успел разглядеть… Километров пятнадцать южнее будет.
В этот момент огонь с нашей стороны усилился, и я увидел, как из-за укрытия вылетел «виллис». Прыгая на ухабах и вихляясь из стороны в сторону, чтобы не накрыли фашистские минометчики, верткая машина на полном газу мчалась прямо к нам.
— Вот черт! — восхищенно воскликнул Ананьев. — Ну прямо тебе как шило…
Через несколько секунд «виллис», обдав нас комьями земли, развернулся на полном ходу рядом с нашим временным убежищем. Из машины выскочил какой-то здоровенный старшина-танкист, моментально, будто ребенка, втащил на заднее сиденье обезножевшего от вернувшейся боли Ананьева, попутно помог перевалиться туда же и мне. Плюхнулся за баранку и, дав газ, понесся назад.
Через несколько минут, оказавшись уже среди своих, я узнал сразу две важные для себя вещи. Четверть часа назад фронт на всем сорокакилометровом. участке прорыва перешел в наступление; немцы, бросая технику, артиллерийские и зенитные батареи, неудержимо откатывались на запад. Назвали мне и фамилию скромно стушевавшегося за чужими спинами нашего отчаянного спасителя — гвардии старшины Федора Николаевича Рыцина.
Узнать о том и другом было не только важно, но и приятно.
А через несколько дней произошло еще одно очень важное и очень радостное для меня событие. Может быть, самое важное и самое радостное в моей жизни.
Еще перед началом Курско-Белгородской операции я подал заявление с просьбой принять меня в партию. И вот теперь, в самый разгар тяжелых, полных нечеловеческого напряжения боев, когда, казалось, не только люди, но даже и техника работала на пределе, под вечер прямо на летном поле нашего фронтового аэродрома состоялось партийное собрание.
Я только что вернулся с очередного, последнего в тот день боевого вылета и направился было на КП, когда меня окликнули:
— Береговой! Живо на пятачок! Все уже в сборе…
На «пятачке» — так мы по привычке называли место, где происходили все торжественные события вроде вручения орденов награжденным, — собрался уже почти весь летный состав полка. Ни стола под красным сукном, ни стульев или скамеек — ничего этого, разумеется, не было: каждый примостился кто как смог. Долгих докладов или обзоров политической обстановки в те дни не делали: война во все внесла свои поправки и коррективы; протокол партсобрания, пристроив планшетку на радиаторе ближайшего бензозаправщика, вел один из летчиков соседней эскадрильи.
Секретарь полковой парторганизации коротко, буквально в нескольких словах, обрисовал сложившуюся на нашем участке фронта обстановку, перечислил ближайшие задачи и намечающиеся перспективы, а затем, переходя ко второму пункту повестки, достал из папки несколько заявлений с просьбой о приеме в партию.
Мое было зачитано третьим.
— Кто хочет высказаться? — спросил он, тряхнув над головой исписанным листком, который я неделю назад аккуратно выдернул из блокнота.
Несколько коротких секунд молчания, в течение которых я отчетливо ощутил, как екнуло и сразу же затарахтело в спешке сердце; потом — не помню кто — громко, слишком громко, как мне тогда показалось, сказал:
— А чего тут высказываться — ясное ж дело! Воюет Береговой не первый день, воюет как коммунист! Фрицев бы, покойничков, порасспросить — те бы, думаю, подтвердили… Предлагаю: принять без испытательного срока!
— Кто «за»? — улыбнулся секретарь. И, оглядев всех, сказал как отрубил: — Принят единогласно!
А через несколько дней парткомиссия дивизии утвердила решение коммунистов полка, и мне вручили партийный билет.
Так я стал коммунистом.
Тот день был одним из дней третьего года войны; шел мне двадцать второй год.
ДЕНЬ И НОЧЬ ТЕЛЕМОНИТОРЫ СУРДОКАМЕРЫ пристально следили за каждым моим жестом, за каждым движением. Для успешного хода эксперимента это было и необходимо и важно. Но нельзя сказать, чтобы это было приятно. Скорее наоборот. И чем дальше, тем больше…
На шестой день пребывания в сурдокамере мне страшно захотелось помыться. Душевой кабины здесь, само собой, не было, но можно было смочить полотенце одеколоном или холодной водой. Словом, я так или иначе, но решил принять ванну.
Мешало только одно — экраны телевизоров. Кто знает, может быть, именно сейчас один из дежурных операторов — особа женского пола.
Недолго думая, я взял несколько бумажных салфеток и, завесив телеобъективы, избавился таким образом от посторонних глаз. Обтереться намоченным в воде полотенцем оказалось чертовски приятно. Я чувствовал, как в мою душу и тело широким потоком вливается бодрящая свежесть. Отжав над раковиной полотенце и предвкушая продление удовольствия, я щедро замочил его вновь.
И тут в сурдокамере завыла сирена тревоги.
Как я и ожидал, инициатива, проявленная с моей стороны, пришлась не по вкусу тем, кто находился по ту сторону. И там это не замедлили показать — сирена выла не переставая.
Любопытная штука — человеческое восприятие. Я знал, что ровно ничего не произошло; вой сирены — лишь отклик на маленькую вольность, никак не способную повлиять на ход событий. В конце концов, мокрое полотенце — это только мокрое полотенце! И все же я не мог отделаться от чувства скованности и легкой тревоги. Выходило, будто звук сирены не просто сигнал опасности, в данном случае ложной, а уже сам по себе несет определенный заряд психологического воздействия. Если так, подумалось мне, то с этим вряд ли можно мириться; нельзя допустить, чтобы в критическую минуту, когда от человека требуется максимальная собранность, весь запас его духовных сил, часть их будет расходоваться впустую, на преодоление сопутствующих эмоций… Чтобы быстро принять верное решение, мысль должна быть свободна…
Приняли решение и в операторской. Сирена внезапно смолкла, и по радио прозвучал приказ:
— Уберите салфетки! Немедленно снимите с телеобъективов салфетки!
Это были первые человеческие слова, которые я услышал с того момента, как переступил порог сурдокамеры; первые и последние. В дальнейшем в подобных случаях действовало джентльменское соглашение: телеобъективы оставались открытыми, но операторы отходили в сторону.
Инцидент был исчерпан, и я вновь погрузился в запланированное одиночество. Зато среди моих записей появилась полезная пометка — «разобраться в механизме эмоциональных стереотипов».
Что эмоции играют в нашей жизни огромную роль — ни для кого не секрет. Но взвешивать их, уметь найти их долю в том, что принято называть собственным взглядом на вещи, удается далеко не всегда и не всякому. Порой самое объективное, как нам кажется, суждение оборачивается при поверке лишь замаскированной мозаикой чувств, их равнодействующей. И тогда желаемое выдают за действительное.
Впрочем, желаемое не всегда то слово. С равным успехом за действительность принимают и его антипод — нежелаемое.