Она засматривала сюда из соседней маленькой гостиной, где сейчас вся бледно-зеленая мебель была сдвинута в угол, чтобы дать место извлеченным из недр адлеровской квартиры, позабытым, когда-то огромным проволочным блюдам — старым шляпам. Здесь в высохшем Самином террариуме, где когда-то жили черепахи, были сложены подлежащие уничтожению давние Самины игрушки, легкая косая картонка с елочными украшениями и даже — откуда и как уцелевшая? — заводная кукла Полины в платье девяностых годов, поднявшая растопыренные ручки к щекастому лицу.

В столовой, на отодвинутом столе, стояли остатки еды, окно во двор было открыто, кусок масла в бумажке качался, подвязанный к форточке; сундуки и корзины, нагроможденные посреди комнаты, мешали всем, кто проходил и каждый, чтобы не споткнуться о какой-то ящик, цеплялся теменем о чугунную люстру, которую выше поднять было невозможно.

В кабинете Борис Исаевич стоял у окна в пальто и смотрел во двор. Он только что самолично отвинтил с парадной двери медную доску со своей фамилией; Вера в ладонь собрала винты. Оба при этом молчали.

Кухарка — все, что осталось от адлеровской челяди — и плечистый дезертир, кухаркин кум и возлюбленный, уминали в буфетной громадный тюк с подушками. Вера вошла в классную, классной тоже не существовало больше, письменный стол, книги, все было куда-то вынесено, старый зеленый диван остался один — тот самый.

Вера взяла с подоконника карандаш, встала на стул у двери и под потолком, на шероховатых синих обоях написала: «В этой комнате Сам и Вера дружили! 1912–1918. Петербургское детство. Прощайте все…»

— Ну прощай, Верка, надо на вокзал, — сказал Сам, входя.

Он, однако, сел рядом с ней и минуту они молчали оба.

— Хорошо все-таки было здесь, — сказал Сам, взглядывая на нее. — Помнишь, как было иногда хорошо?

— Да, Сам.

— Может быть, никогда уже так хорошо не будет?

— Ну что ты! Этого не может быть.

— А вдруг. Ты только подумай: вдруг никогда, никогда не будет в жизни так чудесно.

— Не будет так, будет иначе. Он взял ее за руку.

— Не забудешь? — сказал он вдруг тихо.

— Нет, Сам.

— А через десять лет?

— И через десять.

— А через сто?

Она обняла его за шею и долго смотрела ему в лицо. Как он бледен, как худ и как близок к дороге!

— И через сто.

Он погладил ее пальцы.

— А вдруг никогда не увидимся, тогда что?

— Молчи, Сам, этого не может быть.

— Все может быть, Верка.

Он поднял ее руку и провел по своему лицу.

— Прощай, Верка, прощай, прощай… Нет, ничего не может быть безоблачнее, лучше того, что было.

— Не говори так.

— Ты пойми, что ведь у нас с тобой было совершенно замечательное.

Она почувствовала, что сейчас расплачется. Он прижался щекой к ее щеке.

— Ты пойми: все кончено. Ты пойми: никогда не повторится то, что было. Ты пойми, Верка: начинается жизнь.

— Да, да.

Он обнял ее голову и стал целовать ее слезы.

— И что будет с нами — неизвестно. Надо ехать… Не плачь, пожалуйста. Я хотел бы всю жизнь быть вместе с тобой.

— И я тоже, всю жизнь, Сам.

— И никого не надо больше, правда?

— Конечно, никого.

— Никого во всем мире. Ах, Верка, моя золотая рыбка! Прощай, Верка.

Она плакала, прижимаясь к нему, сжимая его руку обеими руками.

— Хорошо, что все это было, — говорил он. — Есть что увезти с собой, кроме канделябров и посуды. И ты теперь знаешь, и я знаю, что такое дружба.

— Да, Сам.

— И мы никому об этом не скажем. Пусть люди думают, что это невозможно, да?

— Да.

— А мы будем смеяться над ними и через десять лет, и через сто. И будем радоваться.

— Что было такое!

— Что было такое… Верка, — он вдруг изо всей силы обнял ее. Искры посыпались у нее из глаз от боли, и она почувствовала, что он плачет тоже.

— Сам! — крикнула Полина. — Пора.

— Ты плачешь, Сам?

— Нет, я не плачу.

— Нет, ты плачешь. Вот мы вместе плакали. Она отодвинулась от него.

— Может быть, ты мне дашь кусок косы? — спросил он.

— Это сентиментально.

— Знаешь что, перекрести меня. Она покраснела.

— Я ведь, ты знаешь, не очень-то верю… иногда, — сказала она неловко, но перекрестила его у переносицы. — Храни тебя Бог, помоги тебе Бог. Господи, если ты есть, сделай так, чтобы мы увиделись.

И она опять кинулась к нему.

— Сам, где же ты? — позвали издалека.

Вера встала.

— Так помни, что ты сказала: и через десять, и через сто…

— Да, да.

— И если я приду к тебе черт знает какой, безногий, паршивый…

— Ты будешь знаменитым музыкантом.

— …нищий, безносый…

— Какой ты дурак!

— Клянешься?

— Клянусь. А если я?

— Ты… подожди, не убегай. Ты, Верка, будь осторожна, будь… как бы это сказать… Боже мой, лучше было бы тебя взять с собою.

Она положила ему руки на плечи, он взял ее за локти.

— Прощай, — сказал Сам и поцеловал ее. — Почему я тебя раньше не целовал? Любишь меня?

— Да.

— А, как мне было хорошо с тобой!

Она вытащила его в переднюю. Дверь на лестницу была широко открыта: выносили вещи. Внизу стояли три извозчика с поднятыми верхами: дождь хлестал по лошадиным крупам, по клеенке колясок. Куда кто сел, Вера не видела, ее трясло, как в лихорадке, мигом намокло платье. И вот завертелись первые колеса.

— Жизнь моя, прощай. Помни меня! — прочла она на лице Сама.

— Прощай, и если навеки, то навеки, — ответила она еле слышно.

И вот вторая, а за ней третья коляска тронулись под проливным дождем на Николаевский вокзал. О, как вертелись колеса, как подпрыгивали кузова, как качались черные верхи, блестевшие траурным блеском!

X

Вера опомнилась. Перед ней был пустой камин, куда она смотрела, как в жестоком романе, сидя на стуле посреди этой гостиной, где когда-то проживал французский вельможа XVIII века. На черном экране камина была опущена лента этого детства, о котором так-таки некому было рассказать. Слезы высохли у нее на лице и оно слегка одеревенело.

— Наконец-то! — воскликнула Людмила, когда Вера вошла на кухню. — Куда это вы ходили? Тут без вас уж и слезы были, и крики, и капризы.

Ее быстрые, острые глаза обежали Верино лицо. И Вера в ответ будто в первый раз, внимательно посмотрела на нее.

Усталое, хмурое лицо, черные глаза. Расплакавшийся раз навсегда рот. Этой худой смуглой женщине давно — всегда — сорок лет. «Что же делать! — подумала Вера. — Может быть, где-нибудь раньше она бы сошла за красавицу, не ее вина, что в Париже, в двадцатых годах вышли из моды такие лица; усики, сросшиеся брови, жгучий взгляд, нос с горбинкой. Теперь в моде курносые, большеротые, круглолицые. Что делать…» — Удивительно, как совершенно ни во что теперь ценится женский плач — не дороже китового уса или страусового пера. Этот товар просто никому не нужен, — сказала сама Людмила однажды.

— Откуда вы это взяли? — спросил тогда задумчиво Александр Альбертович. — Какие глупости!

Но Людмила твердо стояла на своем. Года три тому назад ее бросил муж, прожив с ней восемнадцать лет. Мужа ее, когда о нем заходил разговор, всегда почему-то жалели.

— Куда это вы ходили? — спросила она опять. — Мне иногда кажется, что вы так уходите неизвестно куда, что вы и не вернетесь больше.

Вера улыбнулась широкой улыбкой.

— Если я не вернусь, то вы непременно — и очень скоро выйдете замуж за Александра Альбертовича. Только я вернусь.

Людмила засверкала глазами.

— Как вам не стыдно! Как вам не стыдно так меня пугать. Я вас с полицией верну.

— Да я же говорю, что уходить никуда не собираюсь, — опять улыбнулась Вера. — Мне и здесь хорошо.

— Это неправда.

Вера присела у двери.

— У меня умер друг детства, — сказала она, опустив глаза. — Он покончил с собой.

Людмила молчала.

— Я его с Петербурга не видела, мы были очень дружны. Он вспомнил обо мне.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: