Молчание. «Надо поскорее, а то она не успеет».

— Он скрипач, он приехал в Париж из Америки.

— Вера! — крикнул Александр Альбертович из спальни.

— Он повесился? — спросила Людмила жадно.

— Нет, он застрелился.

— Вера, — снова крикнул Александр Альбертович и она вскочила. — Что же ты не идешь? Да где же ты? Где была? С кем? Гуляла? А мне ничего не сказала. Бросила… А я проснулся, тебя нет, двенадцатый час. Людмила говорит: не знаю. Я кашлял сильно. Вот, — и он протянул Вере фаянсовый тазик с мокротой.

Она посмотрела на тазик, на него.

— Пожалуйста, не волнуйтесь, дорогой, милый, — и она, взяв его за плечи, заставила лечь обратно в постель. — Ничего не случилось. — Нет, она все еще не может молчать. — Случилось одно горе, не пугайтесь, не у вас, у меня. Помните, я вам когда-то говорила про Адлера.

— Ну хорошо, вот про Адлера. Расскажешь мне сейчас. А я совсем болен. Я кашлял. И я разбил градусник, я уронил его.

Она послала Людмилу за градусником в аптеку, помогла ему умыться, оправила постель. И принесла из кухни бульон и овсянку. Фаянсовый тазик она вынесла сама. — Людмиле он не позволял приближаться.

Ему было тридцать лет. Глаза его были огромны и совершенно лишены жизни — будто глаза слепого от рождения; невозможно было поверить, что он смотрит ими. Было похоже, что он ими слушает. На тонком длинном лице они были как два светлых пятна, и в их громадности и прозрачности было что-то вместе, и женственное, и мертвое. Он был худ, как призрак и красив, как те больные и, вероятно, безумные дети короля Эдуарда, которые изображены в кружевах и бархате на известной картине Деляроша. После бульона и овсянки он закашлялся и выплюнул кровь. Вера тепло укрыла его и отворила окно.

— Мои ножки, — пробормотал он, задремывая. Она принесла ему грелку.

И тогда потекли часы — часы ее жизни. Их было много, этих часов. Наведя глянец на кухонный кран, уходила Людмила. На дворе был май, был декабрь, — но Вера ведь все любила, так раз навсегда ей вздумалось отнестись к жизни. И не все ли равно, какая на дворе погода, и кто здесь, рядом с ней, и что ждет ее за срывом вон того глубоко сидящего календарного листика, когда она любила все, любила всех.

— «Ты все понимаешь». — «Ты всем нравишься». — «Ты всегда всем довольна», — говорили ей. Но продолжим, продолжим (просыпаясь ночью твердила она в страхе), продолжим еще эту преступную, эту железную любовь к жизни, другого ведь ничего у нас нет, одна она не уйдет, не изменит, умрет с нами вместе… И мертвою зыбью качалось за окнами этого дома время.

«А за окном цветочного магазина цветы обещали такую огромную, такую счастливую жизнь…»

Откуда это?

Это она сама сочинила в тот день, когда стояла над Саминым телом. Это было год тому назад, нет больше. Помнится, Полина приехала (одна — без мужа, без детей), помнится, они вместе ходили подготавливать мадам Адлер в больницу для нервно больных; на похоронах было так мало народу. Это было, кажется, весной. Не той, предыдущей. А сейчас — декабрь.

Это было полтора года тому назад.

Людмила полощет белье, Александр Альбертович смотрит огромными, полными слез глазами; Вера стоит посреди комнаты с фаянсовым тазиком в руках.

XI

Вера старалась вспомнить, когда именно к ней пришло впервые желание его смерти? Она припоминала свою жизнь с Александром Альбертовичем — три года. Она пытала свою память. Прошлый год: все было то же, и это желание в ней уже было; позапрошлый — когда он еще иногда вставал, иногда ходил; и год до этого — год Давоса, которого он не выдержал, не захотел, из которого бежал. Это, вероятно, было между первым и вторым его плевритом — через месяц после приезда из России; она тогда почувствовала, что хочет, чтобы он умер. Нет, это, может быть, было еще раньше, еще до отъезда, когда он был здоров. Она рыщет по последним петербургским месяцам. Он никогда не был здоров. И тут ей вспоминается венчание с ним в церкви, и она перестает вспоминать, думать, ворошить свою жизнь.

Он теперь дремлет весь день, и ему уже мало что надо. Доктор приходит все реже. Людмила требует, чтобы Вера взяла себе в помощь сиделку. Но посторонние люди Вере мешают.

— Единственно, кого я сейчас терплю, это вас, — отвечает она Людмиле, и то только потому, что вы вовремя уходите.

— Неужели вам не страшно? — спрашивает та, еще потемневшая, еще заострившаяся за эти годы. — Я все жду, когда вам станет страшно, тогда я перевезу свои вещи и перееду.

— Пока не надо, — отвечает Вера и смотрит в окно: оно раскрыто настежь — днем и ночью. На дворе… полагается быть зиме. Но зимы нет.

— Ложная весна, — говорит доктор, — как бывает ложная грудная жаба. В декабре месяце очень удивительно. Для туберкулезных — зарез.

Теплый дождь журчит днем и ночью по водосточным трубам, веет мягкий, тяжелый, сонный ветер; светает в десять часов утра, а в два уже горит в домах свет. Говорят, где-то на бульваре распускаются каштаны. Иногда ночью гремит и грохочет по крышам настоящая весенняя буря, ударяясь в прохожего сорванной вывеской, звенит разбитыми стеклами, рвет каменную трубу. К утру стихает. Облака лежат над городом; Сена, вздувшись, медленно уносит с набережной кирпич, песок, сторожевую будку.

С недавних пор Вера каждый день начала выходить к Сене и гулять по набережным: так велел доктор.

— Я понимаю, я все понимаю: героизм, любовь, жертва. Но час в день моциона — очень нужен. Вполне необходим для молодой женщины. Вы — молодая женщина.

«Я — молодая женщина, — повторила она про себя. — Черт знает, как это глупо звучит! Что за дурак!»

Но однажды она послушалась и вышла, просто так, ни за чем, вышла перед завтраком, в дождевике и толстых башмаках. Она ходила полтора часа, перешла на другой берег, зашла в Тюильри, и так было непривычно двигаться, дышать сладким, нежным воздухом, что вернулась она домой, словно выпив чего-то крепкого, и глаза у нее блестели, и горело лицо. Полтора часа! Александр Альбертович до вечера не говорил с ней, и только вечером сказал, что простил и забыл. И пусть она завтра опять выйдет.

Теперь у нее было две жизни. Первая была все та же, все тут же, с Людмилой, доктором и им, которого поздно было куда бы то ни было везти, которого незачем было уже лечить, который становился призрачно страшен в сумерках (а теперь всегда были сумерки) — два глаза смотрели из глубины комнаты на нее, на шприц с камфарой. Лечили не самую болезнь, а какие-то связанные с ней боли: пролежни, спазмы, кровотечения. И не стыдно было бы признаться первому встречному, что она хочет и ждет его смерти. Но когда началось это, когда? Неужели она не уследила? Это вкралось в ее жизнь, как вкрался сам Александр Альбертович: она не заметила его, это он заметил ее… «О тебе спрашивал один человек, — объявила однажды Шурка Венцова (это было так давно), — о тебе спрашивал — видела, тот, высокий, худенький. Он один, кажется, не был тогда пьян».

И Вера, помертвев, теряясь, чувствуя от волнения тошнотную слабость, спросила:

— И ты сказала ему, как меня зовут?..

Вторая жизнь начиналась за воротами дома. Мелочная лавка. Апельсины, яблоки. Тихий дождь, мокрый тротуар, и вдруг — лужа, в которой так отчетливо и спокойно отразилось что-нибудь яркое; воздух, движущийся на нее, упорный механизм собственного тела, ощущение жизни — необходимое, без которого она не может существовать, теряет себя, гибнет, ощущение: «я и ветер», «я и небо», «я и город» — дающее, не счастье, не о счастье теперь речь, а отдых, передышку. Она шла, ни о чем не думая, на обратном пути она начинала спешить и к концу уставала. Не раздеваясь, входила она в спальню и останавливалась в дверях. Ничего не случилось, он был по-прежнему здесь и думал, закрыв глаза, и это было лучше.

Только ей он позволял поднимать себя, убирать за собой.

— Я надоел ей, — шепнул он однажды, показывая на Людмилу, проходившую по комнате шумнее, чем следовало. — Она хочет, чтобы скорее умер.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: