Шурка думает, сощурясь.

— Может быть, я соображу. У меня теперь времени нет: у меня — сильное чувство.

И она, перебравшись на кровать, рядом с Верой, начинает длинный рассказ, подробный, как если бы она рассказывала кинематографический сценарий: «Слева он стоял, я немножко позади, а между нами лампа. Он обернулся и сказал: нет, не так: он сперва улыбнулся, и я подумала, что он думает, то я думаю, что он думает… Оказывается: ничего подобного!»

И так далее, — о каких-то чувствах, словах, поцелуях, об опыте настоящего Шуркина романа, об одном жутком вечере, когда ее спасла очень узкая — дудочкой — юбка, и о другом, уже менее жутком, когда ничего не спасло.

Шурка сморкается, размякает и, обняв Веру, стихает.

— У тебя страшно сильно бьется сердце, — вдруг говорит она, — даже смешно. Всегда так?

— Наверное всегда… Ты его любишь?

— Ну конечно.

— А он тебя?

— Ясно.

— Какое счастье!

— Кинематограф! — и Шурка пожимает плечами. — Нет, просто удивительно, до чего у тебя сердце шумное. Как железная дорога.

XIII

В попову квартиру ходили — вот уже несколько месяцев — по черной лестнице. Дверь в кухню была приоткрыта, из нее рвался липкий, сладкий пар: запах кипящего глинтвейна. Попова родственница стояла посреди кухни, красная, с каплей под носом; она готова была ринутся, если понадобиться, в любую сторону, а пока обводила глазами стол с нарезанными для бутербродов ржаными ломтями, плиту, на которой пыхтел медный чан с вином. На окне стояла четверть самогона, Шуркин брат, Геня Венцов, когда-то ученик восьмиклассного коммерческого, а теперь молодой человек неопределенных занятий, прилаживал к четверти пробочник; его приятель и друг, Матренинский, все время облизывая пальцы и виляя задом, потому что боялся испачкаться, стриг кусками селедку и воблу для бутербродов. Тут же лежала длинная, жесткая, лилового цвета колбаса.

Задолго до этого дня, Геня Венцов решил устроить пир по случаю встречи Нового года. Он и Матренинский достали все, начиная с дров для плиты, с дрожжей для хлеба. Еще накануне поставили они сообща тесто, а нынче с утра протопили в комнатах: Шурка и Геня жили в столовой и зальце, остальные комнаты по коридору были отданы жильцам, впущенным своевременно. Вызвали родственницу из Обухова. «Только, тетенька, просим вам ничему не удивляться и впечатления оставить при себе», — заявил ей Геня и поцеловал ей толстенькие ручки. «Вы, тетенька, наверное, слегка устарели, но по хозяйству очень вас просим». Она сделала обиженное лицо, да так с ним и осталась. Были приглашены: Вера, две новые Шуркины подруги, Матренинский, все три жильца и какой-то господин с женой, жившие по соседству. В столовой был накрыт стол — скатертью, приборами, остатками серебра; в зальце — наставлен граммофон и мебель сдвинута в угол. Шурка, в пышном платье, извлеченном из сундука, в каком-то маскарадном монисте и почему-то лиловых чулках, встречала гостей и сажала их в угол зальца. По стенам висели портреты архиереев.

Когда Вера вошла на кухню, тетенька как раз уносила в столовую глубокую миску с винегретом, и в кухне находился один Матренинский. Он представился, ополоснул пальцы, снял с Веры шубу и унес в коридор.

— Глинтвейн, — сказал он возвращаясь и приподнял крышку кастрюли. — Согревательное! — и он многозначительно посмотрел на Веру.

К этому вечеру, к первому своему балу — как говорил отец — она сделала себе платье из куска синего шевиота, лежавшего уже много лет у нее в комоде, пришив к вороту падавшее до плеч старое, тонкое и дырявое кружево. Ей казалось, что платье и впрямь вышло бальным. Обуви у нее не было, она пришла в валенках, но Геня был предупрежден, и увидев Веру, сейчас же вынес ей Шуркины старые остроносые туфли, которые оказались Вере в самую пору. Здесь же в кухне, Геня заставил ее чокнуться и с ним и с Матренинским. Оба переглянулись и извлекли из-за окна какую-то заповедную косушку. Ей дали кусок колбасы на корочке. Она глотнула и устояла, не дрогнув. «А на ты со мной?» — спросил Геня, который, видимо, успел со всеми гостями хватить по рюмке. «Отпустите меня», — сказала Вера, заметив, что Матренинский выбежал, а тетенька все не возвращается. Но Геня уже продел свою руку под ее локоть, и тогда она сделала второй глоток и поставила пустой стакан куда-то вверх донышком. Дверь в комнаты приняла ее, словно открытый люк.

В зальце ревел граммофон. В его оловянной трубе отражались: платье Шурки, лицо Матренинского, головы и ноги гостей, которых Вере показалось очень много. Ее сейчас же пригласили танцевать. Кавалер попался чуть ниже ростом и очень молчаливый. Потом она пошла с другим, потом с кем-то третьим, который показался уже знакомым.

— Мы ведь уже танцевали сегодня с вами? — спросила она, облетая в вальсе зальце.

Но он молчал. И вместе с тем он держал ее не совсем так, как раньше ее держали другие: она чувствовала на себе его руку, и в этой руке был покой. Было что-то, что мешало ей запомнить черты его лица, отличить его от других, и даже по голосу она не знала его, потому что не слышала его голоса. Впрочем, ей почему-то сразу показалось, что он не очень молод. Когда он отошел, ей бросилась в глаза его начинающаяся лысина и — несмотря на это, или именно поэтому — какой-то аккуратный и приятный ей затылок. «Вот он, мой!» — шепнула ей Шурка, показывая глазами на Матренинского, и Вера почти не удивилась. Она чуть не спросила: а кто это? Но удержалась.

Ужин был готов. Гости повалили в столовую; кавалеры ухаживали за барышнями обмахивая стулья носовыми платками, говорили громко, что уже вспотели, наваливали себе и дамам на тарелки винегрет. Гостей оказалось гораздо больше, чем Шурка предполагала: Геня позвал каких-то полувоенных господ, один из них привел очень миленькую, но довольно пьяненькую девочку лет четырнадцати. Господин, пришедший с женой, оказывается, принес с собой гитару. Самогон был разлит по рюмкам, все схватились за бутерброды. Матренинский ударил в медный таз из-под варенья. «А-а-а», — заревело несколько голосов. Новый год был встречен.

«Это уже было когда-то», — метнулось у Веры в мыслях. — Вероятно, во сне. Да и не было времени сейчас вспоминать. Хорошо, что была одна среди этих чужих и уже пьяных людей, была взрослой, была храброй… Хорошо. За самогоном ей налили глинтвейна. Справа от нее сидел коммунист, приведший девочку, слева — она разглядела его, наконец! Ему на вид было за сорок, лицо у него было обветрено, нижняя челюсть выдавалась вперед.

Странно было, что он почти не взглядывал на нее, но она знала, что он все время ее видит. За столом было тесно и она касалась иногда плечом его плеча, — но ведь она твердо решила раз навсегда ничего не бояться. За столом было шумно и чтобы заговорить, надо было еще приблизиться, но он не заговаривал и не приближался. Один раз он взял ее пальцы и заставил обхватить стакан и выпить, и тогда посмотрел на нее и даже не в глаза ей, а прямо в рот, и улыбнулся, и обвел — все молча — глазами сидящих за столом, но никто не обратил на него внимания, и Вера тогда заметила, что, собственно, вокруг совершенно никто о них не помнит: Шурки и Матренинского уже нет, все пьяны, тренькает гитара, на конце стола сидит кто-то один, подозрительно-трезвый, и смотрит в струны; пьяную девочку уговаривают не показывать грудь. Дымится прожженная скатерть.

«А любить то все-таки некого, — подумал Вера и встала, и он тоже встал, — разве что его?» — она прошла в зальце и в голове у нее началось какое-то прояснение.

Там в углу сидели две Шуркины подруги с двумя кавалерами и целовались Время от времени Геня бегал куда-то за дверь и тушил свет, тогда начинались прерывистые визги.

Молчаливый человек вдруг спросил:

— Вы не знаете, где тут можно посидеть, поговорить? Вера не оглянулась на него.

— Вы умеете говорить?

Он засмеялся.

Вера знала, куда идти: были комнаты по коридору, одна из которых была когда-то Шуркина. В коридоре им навстречу шарахнулась тетенька.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: