— Сегодня холодно? — спросил он, когда Вера села.
— Право не заметила, кажется, холодно.
— Я думал — вы уж и не придете. Пять часов. Боялся, что вы больны.
— Я никогда не болею.
Он сложил руки на коленях и вдруг что-то вспомнил и засмеялся.
— А я ведь что-то нашел!
Вера посмотрела на него пристально.
— Я нашел в моей комнате, под софой, — и он опять засмеялся. И вдруг вынул из бокового кармана гребешок, Верин гребешок, которого она на следующее утро не могла доискаться.
— По этому я узнал, что вы были у меня в гостях.
Он посмотрел на нее, и было в его глазах что-то нечеловеческое, восторженное и больное. Они сидели у незанавешенного окна, в потолке горела лампа; перед ними стоял столик и Вера положила одну руку перед собой плашмя на лаковую его доску, другая висела вдоль стула. Он смотрел на Веру, потом на Верину руку, потом опять на Верино лицо. От ходьбы на морозе щеки ее стали темно-розовыми, но глаза показались ему невеселыми и она теперь все старалась смотреть мимо него.
— Я думал всю эту неделю, — сказал он тихо и почему-то грустно, — что если кого-нибудь можно любить в этом ужасном, отвратительном мире злобы и грязи, то вероятно, только вас.
Она нахмурилась и еще дальше отвела глаза.
— Не сердитесь, пожалуйста. Я ведь не наверное говорю, что мне только так кажется. Я ведь не делаю вам любовного признания. Боже упаси!
Он еще раз внимательно засмотрелся на ее лицо, она убрала руку со столика, но он не сделал никакой попытки удержать ее.
— Вот я вам расскажу про себя. Отец мой — француз, то есть он был французом, а потом стал русским. И, представьте, его расстреляли, приняв за шпиона. Но самое удивительное, что вероятно, это так и было, потому что он мучился после революции и говорил, что все средства хороши, только бы бороться.
Вера слушала. Ей нравилось, что он от нее не требует разговора.
— Мать моя — представьте, это очень странно! — немка. И я по-немецки говорю очень хорошо, как по-русски. Она была переводчицей модных романов: Шницлера там и Гофмансталя. Я даже знаю всякие глупые немецкие песни, какие поют детям, потому что она мне их пела. Но я больше люблю Францию. За границей я, впрочем, никогда не был. Мать была старше отца и умерла во время войны, война очень сильно на нее подействовала. Вы слушаете?
— Пожалуйста, рассказывайте дальше.
— Потом у меня был брат, старше меня на шестнадцать лет. Да, представьте, на шестнадцать лет! Он жил в Париже, он был очень богат. Он был убит на войне. У него осталась вдова и она зовет меня в Париж. Зовут ее Лизи. Она недавно прислала мне посылку.
— Вот хорошо! — не удержалась Вера. — Что же там было?
— Там было, во-первых, коверкотовое пальто, потом там был одеколон, три катушки ниток, шоколад, две пары кальсон (простите, что я так говорю) и теплые перчатки. Шоколад и катушки я отдал Алесандре Гурьевне, а перчатки подарил Генечке. И вам, если только вы позволите, мне хотелось на память отлить в бутылочку немножко одеколона. Он чудно пахнет.
Что-то шевельнулось у Веры в горле и подкатило к глазам.
— Спасибо, — и она опустила лицо, — вы лучше сохраните его для себя.
Он перевел дыхание.
— Теперь я вам расскажу о себе. Я жил с отцом, и когда окончил Анненшуле, поступил на филологический.
— Почему на филологический? Что же вы собирались делать?
— Ничего. Поступил потому, что хотел высшее образование получить, а какого рода — безразлично. Деньги у отца были, а способностей у меня определенных ни к чему не проявилось. Поступил поучился год. Потом — вот. Революция, остался один, болел.
— Как же вы сейчас живете?
— Уроки даю. И потом мне право так мало надо. За меня хлопочут в Москве дальние родственники. Тогда я уеду.
— Боже мой, как все это грустно! — воскликнула Вера.
— Россия очень грустная страна, — ответил он. И в комнате стало совсем тихо.
Она сидела рядом с ним и ей казалось, что он не дышит, не пульсирует, такая была тишина. Мир, разбросанный, раздробленный, взвихренный мир вдруг сошелся в одной точке, в ее недоумении перед этим человеком, и она почувствовала такую дикую, такую слепую потребность доброты, что все остальные томившие ее чувства и попытки чувств, вдруг рухнули. Она поняла, что все то, что жгло ее эти последние месяцы и может быть даже годы, было желанием быть к кому-нибудь доброй. И она угадала, что только доброта может сделать ее опять, как в детстве счастливой, что только доброта, одна доброта есть для нее сейчас любовь. А все остальное измена и одиночество.
— А чем же вы болели? — спросила она после молчания.
— Легкими, — и он ясно и с готовностью поймал на этот раз ее взгляд. — Они у меня слабые. У отца они тоже были слабые. Я сейчас принесу вам карточки. — Делая огромные шаги, он вышел из комнаты и очень быстро вернулся. — Вот мой отец, — сказал он и протянул кабинетную фотографию: красивый господин с пышными усами в высоком крахмальном воротничке.
— Отец болел, потом вылечился. Я тоже, наверное, вылечусь. Он был очень веселый и, представьте, — немножко стыдно это сказать — но главным в жизни для него были женщины. И всегда очень красивые дамы. Помню, раз понадобилась ему в декабре месяце белая сирень… Впрочем, это в другой раз вам расскажу. А вот моя мать. Видите, какая важная.
С карточки смотрело строгое лицо в пенсне. Бюст дамы начинался у самых плеч, подпертый корсетом.
Он спрятал фотографии в старый конверт и задумался. Они опять некоторое время просидели молча.
— Как вы думаете, где Шурочка? — спросила Вера, хотя догадалась, что Шурочки давно нет дома.
— Я думаю, Александра Гурьевна ушла с господином Матренинским. Он сидел в столовой, когда вы пришли.
— Почему же он не сидел здесь с вами?
— Он был сердит, по-моему, на что-то сердит.
— На вас сердит! — воскликнула Вера. — Но как же можно на вас сердиться? — почувствовав, что этот вопрос может прозвучать нежнее, чем нужно, она на всякий случай усмехнулась: — Ну, расскажите что-нибудь.
Он опять перевел дыхание.
— Все, что хотите. Про сирень? Или про то, как я один раз оживил утопленника?
— Вы оживили утопленника?
— Да. Впрочем, это я вам завтра расскажу.
— Почему вы думаете, что завтра я опять приду?
— Нет, я не смею. Но я хотел попросить вас разрешения придти завтра к вам.
Она вдруг обернулась к нему, положила руку на его обшлаг.
— Один, — сказала она, — без мамы, без папы; и даже собственно неизвестно, какой национальности; и без всякой профессии. И болеете легкими. И… что еще?
Глаза у нее были очень грустные, и блестели, как никогда. Сердце в груди, казалось, истекает чем-то горячим и соленым.
Он положил руку на ее руку. Он только странно улыбался бледно-розовыми тонкими губами. Потом, в коридоре, он помог ей одеться, и каждое движение его показалось Вере полным никому сейчас ненужного, какого-то напрасного благородства.
XVII
Он стал приходить каждый день, в толстой фуфайке и коверкотовом заграничном своем пальто. Он сильно страдал в нем от морозов, но не мог объяснить, что сталось с его прежней шубой (много позже выяснилось, что ее выпросил у него Матренинский). Он совершенно не стремился остаться с Верой вдвоем, лишь бы она была подле него, а был ли еще кто-нибудь в комнате, его мало беспокоило. Обыкновенно он садился в столовой на стул, зажав кисти рук между колен, и не спускал с нее глаз. Это была самая теплая комната во всей квартире; тут стояла железная, выложенная кирпичом печка, на ней — чайник, в духовке — горшок с кашей. Александр Альбертович приходил после обеда и всегда от угощения отказывался.
Отец сидел тут же, на конце стола; инженерное его ремесло теперь все больше делалось почетным. Ероша густые, седые волосы, изредка крякая, он рыскал с толстым карандашом по каким-то очень летучим бумагам, совал острый нос в какую-то книгу, или, все это сдвинув, закрывался «Правдой». И когда на чей-нибудь вопрос, к нему обращенный, он мгновенно выныривал из-за газетного листа, он все еще молодо сверкал глазами и зубами на желтом татарском лице, и отвечал, когда-то бывшим резковатым, а теперь хриплым голосом; и невозможно было сосчитать, сколько стаканов чаю (давно без сахару) выпивал он за вечер, во всяком случае, не менее десятка.