— Расскажи лучше ты, как это у вас бывало. Гремела музыка, бряцали шпоры, пары скользили по паркету…
— Мы обыкновенно приглашали тапера.
— …он говорил: я люблю вас. Она отвечала: спросите маменьку.
— Это так с нашими бабушками разговаривали.
— …и они выходили на балкон, съедали мороженое, простужались и умирали. Или нет, они женились и у них были дети.
— А у вас не так?
— Совсем не так. И тебе бы не понравилось.
— Неужели, под гармошку?
Она разделась, умылась за ширмой, расплескав воду, перелив полное ведро, и легла рядом, стиснув мать в объятии.
— От тебя пахнет табаком и водкой. А что за публика была? В кулак сморкались?
Вера слегка отпустила мать.
— Публика была самая разнообразная: кое-кто сморкался в кулак, а другие были хоть и пьяные, но очень вежливые.
— Воображаю.
— Извинялись за каждый пустяк. Был один даже вполне трезвый; архиереи по стенкам висели.
Они еще долго шептались, но уже не о том, что было, а том, как они друг друга любят. И мать иногда смеялась тихонько и радостно, как будто не было седины, как будто не продали лисью ротонду, и, незаметно подушкой утирая глаза и нос смеялась иногда сама Вера, так, словно и впрямь ничего не случилось.
Когда мать ушла, еще и еще раз обняв и расцеловав ее, в Вере медленно стала выпрямляться невидимая, спиралью сжатая пружина. Опять, как тогда, она закинула обе руки за голову, и ей представилось, что кто-то у изголовья заслоняет ей окно. Изо всех своих сил она старалась ничего не дать себе вспомнить — ведь если не помнить, то значит, ничего и не было, — так когда-то (еще во времена Сама) они установили. Если бы можно было, на месте всего бывшего, удержать сейчас в воображении рыжую голову пропавшего из ее жизни мальчика… Ребячество! Было. Было что-то, что никогда уже не хватит сил повторить. Невозможно пережить во второй раз такое мгновенное сиротство, такую жестокую свою ненужность.
Она лежала и смотрела перед собой, и петлями шли ее мысли, возвращаясь все к тому же мучительному часу в чужой комнате, в Венцовской квартире. Все, когда-либо читанное или слышанное о телесной любви, вспоминалось, плыло на нее, душило ее, она не могла найти во всем этом себе и своей встрече места. Кто-то из Гренландии шел в Берингов пролив по льдинам. Льдины стукались одна о другую. Кричал ребенок. Это был ребенок путиловца, жившего в дедушкиной комнате (а жена его была беременна четвертым). В окне начинался нестрашный, пустой, зимний рассвет. В мозгу мучительно возникал полузабытый евангельский стих. Льдины гремели; в звонкой морозной пустыне она была одна, она скользила… на кубовых своих саночках, туда, где в сугробах, может быть, еще ждет ее мальчик в ушастой шапке. Но где-то далеко, от станции, с смешным названием, отходил поезд. Цвела сирень, и кто-то веткой махал ей из окна вагона…
XV
— О тебе спрашивали, — сказала спустя неделю Шурка Венцова, входя к Вере, — хотят наново познакомиться, говорят: было темно, не рассмотрели.
У Веры заходило в сердце, как перед несчастьем.
— И ты сказала ему, как меня зовут?
Нет, Шурка ему этого не сказала, да он и не спрашивал. Он просто попросил непременно опять когда-нибудь пригласить эту высокую, красивую барышню в большом воротнике.
— Это про меня — красивую?
— Про тебя.
— Очевидно, и впрямь было темно.
И вот Шурка пришла за Верой, чтобы увести ее к себе.
— Нет, я не пойду, мне некогда. А он что, ждет?
— Он живет у нас.
— Тем более можно в другой день. Он, между прочим, сказал мне тогда, что вовсе не живет у вас. Значит, соврал.
Это возвращение меняло все. Она так растерялась, что не чувствовала никакой радости; она, которая по словам матери, решительно от всего испытывала радость, именно сейчас, когда было от чего кинутся на Шурку, запеть, зашуметь, молчала и стояла неподвижно, окаменев внутри, каменными глазами смотря в Шуркины лучистые глаза. Зачем он вызывал ее, зачем возвращался, чего хотел? Поздно. Не надо.
Но Шурка заставила Веру одеться и они вышли на улицу. «Тогда пойдем крюком, погода больно хороша», предложила Вера. И они пошли крюком.
Это было смутное желание оттянуть время. Кто он? Печорин, неделю ее мучавший, прежде чем появиться снова (она, впрочем, нисколько не мучилась и сейчас же даст ему это понять); или просто занятый делами человек (уезжал, скажем, в командировку и только вчера вернулся), который не прочь возобновить приключение; или за эту неделю ему удалось забыть все, что между ними было, и осталась о Вере какая-то иная, немножко волшебная память, и он хочет теперь начать с начала, с другого начала, с наверное очень трудного начала.
— Зайдем сюда, — говорит Вера и тянет Шурку в недавно открывшийся, кажется, пока единственный в городе часовой магазин. — Мне давно хотелось.
— У нас не магазин, у нас часовых дел мастерская, — судорожно говорит перепуганный звучным словом маленький человек.
— Все равно. Я хочу кольцо продать.
— Золотое?
Вера снимает с безымянного пальца золотое с рубином и алмазами колечко. Маленький человек смотрит в лупу: рубин плавленый, алмазные осколки вообще ничего не стоят Он быстро, как пломбу из зуба, выковыривает рубин, бросает на весы.
— Зачем ты это? — спрашивает Шурка.
Спрятав деньги в сумку, Вера уже на улице объясняет: ей нужно сделать покупки, смешные, но необходимые, а денег нет. Пудра, духи. Пара чулок. Шпильки. Бусы. Ничего этого у нее не имеется.
— Валяй, — отвечает Шурка.
Одно было несомненно: он захотел, чтобы она пришла. Впервые дошло до нее что-то из его сердца. У него было сердце. Мысль эта показалась ей такой сладкой и мутной, что невозможно было ухватиться за нее, всей своей тяжестью повиснуть на ней. Осторожно, чтобы только не оборвать чего-то очень нежного! Он восполнял своим желанием увидеть ее пустоту, которую сам вокруг них обоих создал.
Шурка опять рассказывала Вере свой сценарий, какие-то муки и восторги, которые всецело зависели от Матренинского. Был ясный, зимний день, на Невском тротуары были занесены сугробами и прохожие шли по мостовой. В подвале дома, напротив Гостиного Двора, всего несколько дней, как открылась первая кондитерская со столиками. Вера втянула Шурку в низок. Только бы подольше!
Удивительно было это сидение друг против друга, в темноватой, жарко натопленной комнате; подавальщица принесла два стакана кофе и два пирожных, с сальными украшениями. В вазочке лежали печенья и пахло кокосовым орехом.
— Не арестуют? — Вдруг спросила Вера и Шурка сердито ответила:
— Пей уж скорей, с тобой всегда так.
Но как сама она решит отвечать на все это? Вот она идет к нему по первому его зову. Да, идет — и уже есть в ней что-то собачье. Почему? Любви… Ничего больше. Ей хочется любви. Она думала, что там, у Венцовых, ночью, когда он положил ей руку на лицо, может быть любовь. Потом, когда он спросил ее, как ее зовут, ей опять, несмотря ни на что, показалось, что это невозможно. И сейчас опять.
Она доходила досыта, и когда они пришли к Шурке в дом, у Веры было на душе спокойно, немножко блаженно. Шурка распахнула перед ней дверь Венцовского зальца:
— Вот, знакомьтесь, граждане. Простите, Александр Альбертович, что мы поздно.
И Вера увидела не того, кого ожидала увидеть.
Воспоминания размотались мгновенно: трезвый, молчаливый, очень серьезный, он не танцевал тогда и не пил, а смотрел то в гитарные струны, то — с любопытством и без всякого отвращения — на людей вокруг себя, с которыми у него ничего не было общего. Непонятно было, как очутился он среди них. «Совершенно случайно, — объяснил он потом Вере, — знакомые моих знакомых указали мне Александры Гурьевны комнату. Еще в двадцатом году я переехал, после того, как мой отец…»
Это была длинная история.
XVI
Два огромных светлых глаза, тонкое, бледное лицо, тонкие, легкие волосы, узкая, рука. Он тогда казался моложе, чем был на самом деле. Одет он был, как одевались люди еще года четыре тому назад — воротничок, галстук и пробор — и ни пятнышка, ни пылинки на всем этом. Но в его старомодности — при его молодости — не было ничего ни смешного, ни противного. Лицо его искупало заранее все.