Тесная, темная столовая собирала каждый вечер разнообразный люд. «Тетушкин» последний возлюбленный — господин почтенных лет, с бакенами, сидел здесь (а она, хоть и играла еще на гитаре и даже иногда приплясывала, но уже всерьез говорила о богадельне); несколько неопределенного возраста двоюродных и троюродных сестер, где-то служивших гувернантками; молодые химики; скрипач, жаждавший консерваторской стипендии; две-три барышни-химички и совсем молодая, очень бледная женщина, только что похоронившая ребенка, говорящая о равноправии, о женском высшем образовании, в прическе и повадках подражающая Полине Сусловой.
Ее место было на скамеечке, у ног Бородина. Большими больными глазами смотрела она в его лицо. Ей было двадцать лет, ему — под сорок. «Как дочь, как сестра она мне, матушка!» — говорил он Катерине Сергеевне; та ходила по комнатам, без конца курила, всю ночь не спала после ухода гостей. А когда на следующий день Аня приходила опять и снова садилась у ног и при всех целовала Бородину руки, Катерина Сергеевна с любезной улыбкой, выжатой на измученном лице, говорила, что, действительно, они с Александром Порфирьевичем могли бы иметь такую дочку.
Анна Николаевна Калинина была женщина в самой ранней юности воспламенившаяся «идеями», но потерявшая здоровье при родах и равновесие после смерти ребенка. Ей грозила слепота, она болела падучей, после нескольких операций у нее отняли надежду иметь детей. Возникший в России вопрос о женском образовании разбередил ее, встреча с Бородиным, захваченным в те годы открытием женских врачебных курсов, разрушила последний остаток ее спокойствия.
Она приходила в закрытом черном платье, еще более подчеркивавшем ее экзальтированность, садилась на полу и просиживала весь вечер, положив голову Бородину на колени. Сначала это смущало его, через некоторое время он привык. А еще через месяц он почувствовал, что в том, что он любим этим взбалмошным, неуравновешенным, вкрадчивым существом, есть какая-то разрушающая его жизнь прелесть.
«Между чувством моим к тебе и к Анке громадная разница, — говорил он жене. — Тебя я люблю, как мою жену. Ее же люблю, как девчонку, милую, душевную, которой я могу (и даже должен) сделать как можно больше добра, которая нуждается во мне, как в точке опоры для выхода из своего рабского состояния».
А в это время Катерина Сергеевна, кусая носовой платок, сверкая глазами, переходя от злобных слов к истерическому отчаянию, хватала первую попавшуюся корзину и начинала укладывать в нее, что подвертывалось под руку: ехать к матери, в Москву.
«Она не переносит петербургского климата, — говорил Бородин все три года, которые она прожила в Москве. — Эти туманы, эти ветра наши…»
В одиночестве у него было время подумать о том, что с ним происходит.
«Пойми, — писал он в Москву, — что Анка ведь не любовница же мне, не жена; если у нее и вырвалось однажды желание ждать заграницей времени, когда я буду свободен, так пойми ты, что это ребячья надежда, за которую она ухватилась, как девочка, не имевшая духа прямо сознаться себе, что с отъездом за границу всякая надежда, в сущности, лопнет. Пойми, что в отношениях наших ничего нет не только чувственного, но и страстного. Когда я бываю с ней, я совершенно спокоен, ни одна грешная мысль не западает мне в душу. В ее обществе я освежаюсь».
«Я люблю любоваться ею, люблю ее тоненький, детский голосок, ее светлые глазенки, которые оживляются, когда она меня видит, люблю даже, когда она соберет нос в сборку. Грешный человек, люблю даже, когда она иногда поцелует мне руку, что она делает так просто, естественно, бесстрастно, что я не испытываю, что в эти минуты испытывает мужчина от ласки любимой женщины. Она говорила мне: виновата ли я, что вас так сильно люблю? Встретив такое сокровище, нельзя не любить его!»
Никогда в жизни, ни в чем не делал он первого шага. Но если кто-нибудь толкал его, он шел и обратно уже не возвращался. На химию его толкнула «тетушка», к музыке вызвал Балакирев, и Катерина Сергеевна влюбила его и женила на себе, и обычно, когда они расставались, она, всегда ревнивая и беспокойная, не говорила ему: «Я боюсь, что ты увлечешься, я боюсь, что ты мне изменишь», она говорила: «Я боюсь, что начнутся атаки». Атаки бывали — и прежде всего потому, что он нравился всем — и сверстникам, и студентам, и музыкантам, и детям, и женщинам, встречавшимся с ним. Атаки бывали. «Но я — ни-ни», — сообщал он обыкновенно в письмах. — «Понравился ужасно, прельстил несколько особ», — признавался он иногда, но отсутствие в нем каких бы то ни было сильных страстей и нежелание их искусственно вызывать, оставляли его равнодушным, безучастным к тем чувствам, которые вызывал он. У него не было времени. Не было пыла. С женой сложились отношения так, что он выбалтывал ей о себе все: где был, что делал, кого видал. Что-либо скрыть, о чем-нибудь солгать было бы для него слишком сложно.
Но Анка его трогала. «Только бы все оставалось по-прежнему! — молился он, — да чтобы Катя поняла, что никто не грозит ее интересам». Анка восполняла то, чего не хватало ему в жизни — преклонения молодости не только перед ним как ученым, перед ним как музыкантом, но перед всей его личностью, которую Анка вдруг нервно и порывисто угадала. Но именно от этого-то и разладился в конец домашний быт. Он теперь ночевал по знакомым.
То — «сияя амуницией», в мундире, и «при орденочках», на каких-то официальных академических приемах; то — в сюртуке и брюках английского трико, с галстуком на пружине, в шубе и барашковой шапке, делавшей его похожим на отца, князя Гедеаношвили; то в куртке из Манчестера, обшитой тесьмой, огромный, плотный, с сильной проседью в бороде и лысиной, он кочевал по Петербургу. Сегодня заночует у «тетушки», завтра у приятеля (а жена приятеля заштопает ему что-нибудь из белья); потом — где-нибудь в чужой, нетопленной квартире (а руки мыть утром приходилось бежать в академию). Почему не дома? Там ему было непереносимо: без Кати грубила и крала прислуга, ремонтировался (почему-то без конца) коридор, и Анка, «как дочь», «как сестра», приходила со своими галлюцинациями ночевать, пользуясь тем, что у него в квартире нечто вроде странноприимного дома.
Он потерял прежнюю свою способность жить, ему не хватало привычной власти над ним, твердой воли, Катиных замечаний, окриков: того нельзя, это неприлично. Нельзя мыться голым (а он это любил) и вытирать руки личным полотенцем. «В баню собираюсь с незапамятных времен», — говорил он теперь грустно, и люди шептались о том, что он стареет.
Когда он возвращался к себе сменить белье, взять какую-нибудь книгу, то рассуждал сам с собой вслух о том, что несмотря на невыведенных крыс и разбитое в окне стекло, Катя, собственно, могла бы уже вернуться: ну кабинета пусть не будет. Ничего. Спать можно в столовой, есть — в гостиной. Так даже лучше. Потом он шел в академию — читал лекции, писал «мемуар» для «Бюллетеней», проверял какие-то хозяйственные счета лаборатории: полотняных тряпок среднего размера — столько-то. Из Германии выписать ртуть… Он возвращался к себе, долго стоял в коридоре, пел на разные голоса: «Простите, извините… Я нечаянно. Нечаянно. Не-ча-я-янно». (Катя, бывало, ворчала, когда он пел в коридоре.) Тут, как всегда, не было ни времени года, ни времени дня — было холодно, сыро, сумеречно. Доносился откуда-то храп пьяного сторожа.
Он входил в комнаты. Вот стояла его конторка, за которой он писал. Стояло фортепиано. Бог с ним! Не слушать Стасова, не слушать никого. Очень уж много говорят они все о том, что он другого в жизни дела не имеет, как сочинять. Носятся с набросками к «Царской невесте», требуют, чтобы он писал, а ему не до «Царской невесты», и разве может он вообще писать оперу? Чудаки! Вот дай бог как-нибудь дооркестровать 2-ую симфонию (он потерял черновики, и неизвестно еще, что будет). От романсов его с ума сходят и Мусоргский, и Римский, а он на них сам же пародии сочинил, и ей-богу ничуть не хуже самих романсов вышло, только слова немножко неприличные, жалко никому спеть нельзя.