Тоска находила на него. Он знал ее причину: его вынули из привычной рамы, в которую когда-то вставила его судьба. Анка с ее причудами, с ее обожанием, от которого все чаще становится неловко, нежелание Кати понять, что это — дочь, сестра, что никого он любить не хочет, что никаких тревог он не ищет.

Он остался в квартире с неделю, в невыносимом состоянии разбитости.

«В одно прекрасное утро раздался звонок. Это была А., — писал он потом жене, потому что не мог не писать ей обо всем, что с ним происходит. — Прежде всего, она справилась о тебе и сообщила, что одна в Петербурге (без мужа). Затем мы поздоровались, поцеловались весьма кордиально и просто, без всякой страсти. Лицо ее дышало непритворной радостью. Я проводил ее в кабинет. Она начала рассказывать о своих мучениях. Когда она кончила, я, желая, наконец, поставить отношения наши на настоящую почву, выгрузил ей весь запас аргументов и положений, заранее обдуманных и приготовленных давно уже на всякий случай. На глаза мои навертывались слезы».

«Я выгрузил ей что-то о fraternite.[1] Но тут она перебила меня: «Не все ли мне равно: сестра я вам или дочь? Мне хорошо с вами, я ничего не требую и ни на что не надеюсь.» Потом она крепко поцеловала мою руку, прибавив: «Добрый вы мой. Вот что!».

Ее молодость до боли в сердце умиляла его. Он вспоминал, глядя на эту худенькую, много горя видевшую женщину, какие-то образы из своей юности и плакал.

Он плакал долго один, когда она ушла, понимая, что с нею, молодой, замужней женщиной, немолодому, женатому человеку делать нечего, что все это должно пройти, что неисчерпаемый запас нежности, ласки, заботы ему не на кого истребить, что надо вернуть ту, другую, всегда больную, всегда всем недовольную, состарившуюся так рано, и все-таки верно любимую женщину, не позволить ей приехать в «номера», а самому ехать за ней. Он открыл окно, потом вторую раму, и стоял, и вдыхал весенний, нежный, почти морской воздух, и думал о даче, которую снимет где-нибудь на лето, о неудобном, тесном курятнике с русской печкой, где, наверное, не будет даже инструмента, где Катя будет дышать через респиратор, и все будет так трудно и сложно — каждый пустяк будет заботить и утомлять, где он будет отвыкать от Анкиных порывов, где будет забывать ее, где семейные радости, книги, мысли оторвут его от тоски, введут назад в прежнюю жизнь, которая для него хороша, только одна и хороша — а другой никакой не надо. Ни этих слез, ни мировых химических открытий, ни бурь, ни подвигов, ни «Игоря», которым соблазняет его с недавних пор Стасов.

V

— Блажь… Нет времени… Нет времени для этой потехи! — повторял Бородин, глядя себе на руки, не поднимая глаз на Корсакова, раздувавшего самовар, махавшего длинными руками, как крыльями, сердитого, красного. — Куда мне связываться? Уберите это! — Александр Порфирьевич отодвинул от себя лист нотной бумаги, только что ему принесенной заботливым Корсинькой. На листе было выведено: «Князь Игорь». Опера в 4 действиях А.П. Бородина. — Уберите. Верьте или нет, я совершенно охладел к сюжету.

Прежде всего, это случилось потому, что в Бородине сидела твердая уверенность: оперы ему все равно не написать. Потом было ясно: не такое нынче время, чтобы изображать какой-то эпос, да еще свой. Что бы ни говорили Мусоргский и Балакирев, что бы ни гудел ему в ухо Стасов, подавший ему первую мысль об «Игоре» — не такое время. Они не понимают. Вот и жена говорит:

— Не такое, конечно. Ну кто теперь такие оперы пишет? Надо брать драмы из нынешней жизни… Да и где тебе вообще!

А вечер тот, апреля которого-то числа шестьдесят девятого года, когда впервые пришла эта мысль, мысль о «Слове о полку» — был вечер самый обыкновенный. В гостиной сестры Глинки. Музицировали. Пили чай. Восхищались «Борисом». Был разговор со Стасовым, и Александр Порфирьевич признался, что тоже не прочь от оперы, хоть и пишет сейчас вторую Н-мольную симфонию. И Стасов загорелся, как он один умеет, не спал ночь, думал, нашел, написал к рассвету весь сценариум, утром пришел к Бородину и еще из передней, на всю спящую квартиру:

— Есть опера! Есть сценариум! Вот вам для начала Ипатьевская летопись и мой конспект. Остальное — с посыльным из Публичной библиотеки доставлю к вечеру.

«Волков бояться — в лес не ходить», — ответил Александр Порфирьевич, но теперь все это было забыто, и сочиненные куски подстилались под кошачьи опилки, ими закрывались крынки. Это был сон Ярославны, половецкий марш, романс Кончаковны… Он забыл, что еще. Он растерял в уме все, что помнил.

Положительно, его иногда удивляло, до чего близко к сердцу принимают его музыкальные упражнения. С оперой приставали к нему давно; Балакирев навязал ему «Царскую невесту» Мея, и он даже начал что-то и, конечно, бросил. Теперь — с «Игорем»; он буквально стыдится при встречах их испытующих глаз, их вопросов: Ну что? Двинули?

Виноватыми, сонными глазами он смотрит на свои руки, куда-то вниз, как бывает, когда жена ругает его за то, что он вытерся ее личным полотенцем. Придумали новый способ затянуть его в работу: писать всем пятерым оперу-феерию «Младу» для Мариинского театра, по заказу дирекции, Корсинька пишет, и Кюи, и Модест, и Милий Алексеевич. И вот он садится и пишет тоже. На его долю достался «Идоложертвенный хор Радегасту», надо сочинить его, нельзя дольше откладывать. А после хора он приступает к «явлению теней» и к «страстной сцене», сочиняет в порыве вдохновения («болел насморком — вот и время было свободное») «затопление храма и общую погибель»… «А? Что? Я говорил! — заливается Мусоргский, — он может только по заказу, из-под плетки!»

Но дирекция объявляет, что феерию ставить слишком сложно и дорого, и Бородин остается с «явлением теней» и Радегастом на руках.

Дни лепились в месяцы, месяцы в годы. И тот круг людей, которым Александр Порфирьевич был открыто для всех окружен, круг профессоров и студентов академии, круг русских ученых и деятелей ничего не слыхал ни об «Игоре», ни о «Младе», ни о вечерах у сестры Глинки, ни об успехах Корсакова, ни о медленной гибели Мусоргского, ни о религиозном безумии Балакирева. Этот круг, где Менделеев, Склифосовский, Боткин, Бутлеров считали Бородина своим, где учились у него студенты, где имя его росло, вырастая за пределы России, встречаясь в спорах с именами европейских химиков, этот круг не требовал от него больше, нежели он мог дать. Если «кучка» со Стасовым ждала от него чуда, мучила его своей в него верой, то тут, в аудиториях и лабораториях, сквозь большую к нему любовь и уважение, начинало сквозить какое-то недоумение, которое можно было принять за начало разочарования — не в таланте его как химика, но в нем самом, недоумение перед его равнодушием не только к собственной славе, но и к самой работе. Словно рок тяготел над его открытиями: стоило ему напасть на что-нибудь — безвестный немец или всемирная величина — французский биолог нападали на то же чуть ли не в тот же день. И Бородин только улыбался, когда узнавал об этом, и эта-то улыбка выдавала его безразличие ко всему тому, что его окружавшим людям казалось самым на свете важным.

Рок тяготел… Он сам думал об этом не раз. Думал особенно много в поезде, когда среди лета вдруг вырвался из Петербурга и помчался в Казань, на съезд естественников. Он ехал как ученый, как автор многих печатных работ, как профессор академии, но ведь все знали, что его работа об ангидридах вышла в то же время, когда появилась о том же знаменитая сейчас работа Шюценбергера; все помнили, как однажды он явился на заседание, чтобы сделать свое сообщение об альдоле, и уже в зале увидел в руках у кого-то только что вышедшую работу об альдоле Вюрца; так встретился он на альдегиде с Кекуле и уступил ему первенство, не споря. «Это чертова музыка мешает!» — думал он, едучи в Казань. И делалось стыдно, как в детстве, когда ловили на шалости, и он давал себе слово «не баловаться романсами».

вернуться

1

Братство (фр.).


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: