В Казани — уже полвека университетском городе — «IV всероссийский съезд естествоиспытателей и врачей» был устроен с пышностью необыкновенной, с комфортабельностью, которой могла бы позавидовать Европа. Господам ученым полагался половинной стоимости проезд из столицы и обратно первым классом, помещение у казанских профессоров (душистое мыло на умывальнике и почтовая бумага в бархатном бюваре); икра и стерляди в неограниченном количестве; осмотр кумысных заведений; к завтраку — раки в 7 вершков длиною. Раками, арбузами объедался Бородин, поместившийся в одной комнате с Менделеевым — как когда-то в Гейдельберге. Дмитрий Иванович ходил по утрам нагишом, пил квас и пел душещипательные романсы.
Заседания шли за заседаниями. Доклады читались за докладами. Казанская профессура едва успевала между утренними и дневными собраниями чествовать профессуру столичную тонкими завтраками, с тостами, с французскими винами. Вечерами ездили в театр, на прием к городскому голове, в гостиницу Желтухина пить шампанское, петь «Гаудеамус». А на следующий день — опять доклады, выборы в какие-то комитеты и комиссии, и поздно ночью — пляска камаринской (без сюртуков), кадриль (друг с другом, без дам), мазурка, качание друг друга, «ура», брудершафты. Сперва пили за такого-то как ученого, потом за него же, как за «честного человека» (было много отчаянных либералов), потом за всех вообще, за высшие женские курсы, за женщин как таковых… Разметанные бороды, красные лица, плешивые головы, веселье, стук штиблет, хоровое пение, горячие речи и несущийся в мазурке в первой паре Бутлеров, в пятом часу веселой, пьяной, шумной ночи.
В честь Бородина и его любви к музыке («Да, да, батенька, не отнекивайтесь, мы знаем грешки ваши по этой части») было устроено два квартетных вечера. Нашлись музыканты, Казань ни за что не хотела ударить в грязь лицом. Нашелся некто, кто слыхал про Мусоргского. И растроганного Бородина усадили за ужином между молоденькой телеграфисткой и казанской барыней, многозначительно жавшей Александру Порфирьевичу руку и благодарившей его за сочувствие «женскому делу».
Он вернулся в Петербург. Отчего-то больше всего в душу запали именно эти два квартетных вечера. Играли неважно, и не бог весть что, но все-таки это была музыка, то есть то, что он любил больше всего на свете — и никто, ни Шюценберг, ни Вюрц, ни Кекуле, не могли предвосхитить того, что он в этой музыке делал. Опять набегала на него зима, с лекциями, с женскими курсами, которым отдавал он теперь все свои силы — почти все, потому что кое-что сохранял для себя: по ночам уходил из спальни, где жаловалась на их общую бессонницу жена, садился к фортепиано…
Корсинька приходил — по-прежнему играли в четыре руки, увлекались теперь вместе духовыми, записывали за горничной Дуняшей вологодские песни, каламбурили; часто втроем с Мусоргским вели долгие, одним им троим понятные и нужные беседы, где всем троим было видно, как они расходятся в разные стороны и как опять кое в чем сходятся, неразрывно и таинственно. Опять появились на столе его, между последними диссертациями студентов, книги Тихонравова и Срезневского о древних обычаях славян. «Все, что я написал для «Млады», — не пропадет, — сказал он однажды, — я все это упрячу куда-нибудь». («Вероятно, во вторую симфонию?» — спросил кто-то.) Он уже твердо знал, куда именно. Однажды он пришел к Корсакову вечером, все были в сборе. Стасов, скрепясь, старался вопросительно не глядеть на него. «А вот и хорик», — сказал он, вынимая из кармана что-то сложенное, примятое. — «Владимир Васильевич, не смотрите зверем, я возвращаюсь к «Игорю».
Это был женский хор в половецком стане, а с ним набросок «чего-то дикого — простите, извините, нечаянно, — пляски, вроде лезгинки» — набросок половецких плясок в стане Кончака.
Его едва не задушили в объятиях.
Да, это был праздник. Те два-три десятка людей, которые бывали у Стасова, у старухи Шестаковой (сестры Глинки), уже знали на следующий день эту новость, которую ждали так давно. Знали, что это будет что-то больше похожее на «Руслана и Людмилу», чем на «Жизнь за царя», нечто враждебное и Вагнеру, и итальянцам. Он сам объяснял, как умел, с видимым старанием, что именно хочет сделать. Восток, близкий ему по крови, соблазнял и томил его. Осторожно и медленно возникала сцена Скулы и Брошки, с какой-то бешеной жадностью набрасывался он на фигуру Владимира Галицкого, и манил, и пленял его Кончак и весь половецкий акт. «Самого Игоря еще нет, — писал он в то время, — и увертюры потому тоже нет». И чувство было такое, что никогда и не будет, что все, что сочинилось, случайно сочинилось само и наверное не выйдет ничего, не успеет выйти, но так хотелось сочинять — и все, что приходило к нему, приходило теперь бурно и внезапно.
Он писал помногу и, главным образом, потому, что много болел. Несварение желудка, ангина, простой насморк удерживали его дома, и у него было время писать. Он научился урывать у жизни блаженные часы, когда звуки, душившие его, наконец находили себе выражение, и он исписывал аккуратно и бережно, не имея настоящей привычки писать ноты, а потому не имея и музыкального почерка, листы нотной бумаги, которые потом исправлялись сообща и Корсаковым, и Балакиревым. Он сидел за фортепиано с компрессом на шее, поминутно сморкаясь, кашляя. Приходили какие-то просители, дамы, студенты, издатели, секретари, бухгалтеры, жалобщики… «Вот был насморк», — говорил он потом, усмехаясь, и ставил на пюпитр балакиревского Беккера «Плачь Ярославны». «Слава Богу, болел расстройством» — и появлялась ария Владимира Галицкого.
И в плюшевой гостиной возмужавший за эти годы Корсинька, по-прежнему аккуратный и добросовестный Кюи, вернувшийся из религиозных одиночеств Балакирев и потерянный, опустившийся Модест Мусоргский слушали эти черновики. И такая подчас детская радость охватывала всех пятерых от того, что, наконец-то, после стольких лет неизвестности и колебаний, рождался «Игорь», что они буйно кричали, и пели, и целовали друг друга, не стыдясь ни слов, ни объятий.
VI
По тихому Веймару, по зеленой Виландплац, мимо бронзовой правой ноги Виландова монумента, вниз по Мариен-штрассе.
— Здесь живет Лист?
Маленький двухэтажный дом с чистым садиком принадлежал садовнику веймарского грос-герцога.
— Герр доктор Лист? Это здесь, войдите. — И Бородин подает свою карточку.
Узкие сени, лестница наверх, крашеная масляной краской. И так стреляют скрипучие ступени под широкой, тяжелой ногой Бородина.
Первая весть о расположении Листа к кружку была получена незадолго перед этим — Лист восхищался музыкой «кучки». Как всегда, не для собственных дел, а для того, чтобы устроить в иенский университет двух молодых химиков — поповича Дианина и одессита Гольдштейна — выехал Александр Порфирьевич заграницу. Из Иены в Веймар прибыл утром на поезде, осмотрел дом Гете, дом Шиллера, дом Гердера, поклонился на веймарском кладбище дорогим могилам. (А Александрушка Дианин и Миша Гольдштейн, оставшиеся в Иене, от нетерпения не знали, что им предпринять.)
— Vous avez fait une belle symphonic![2] — говорит кто-то громко и быстро над Бородиным, и седой, с длинными волосами и острым носом, в черном, длиннополом сюртуке, в черном галстуке, вырастает над ним Лист. Его длинные пальцы изображают в воздухе те такты скерцо, которые Мусоргский называет «плеваниями». — C'est ravisant, c'est ingenieux![3] — говорит он, сжимая крепко тонкой рукой плотную руку Бородина, и ведет его в свой кабинет.
Александр Порфирьевич молчит и слушает быстрый поток французско-немецкой, превосходной, отчетливой речи; перед ним фигура старого аббата, то садящаяся на диван, то шагающая между роялем и этажеркой, мимо трех окон, выходящих в розовый сад.
— Sie sind wohl weit gegangen, sie haben aber nie verfehlt! — кричит Лист. — Никого не слушайте, идите своей дорогой, будьте оригинальны…