Очнулась днем. В нос ударил колючий запах табака — в ее избе давно никто не курил. Вспомнила ночной стук, сильные теплые ладони на спине, и что-то подкатило к горлу. Глаша заплакала, слезы поползли по щекам.
— Слава богу, оклемалась. — Глаша узнала голос Тони Мыларщиковой. Та наложила на лоб больной холодный компресс.
— Все будет хорошо, — продолжала Тоня. — Всякое случается.
— Вань, а Вань, — тихо позвала Глаша и напряглась, ожидая, что Тоня сейчас скажет: «Бедняжка, все еще бредит…»
Но услышала:
— Тут я, Глашенька!
Тогда она открыла глаза, чуть приподнялась и увидела: Иван стоял в ее ногах, у кровати, в старенькой солдатской гимнастерке, на груди тускло поблескивал Георгий. Муж был чисто выбрит, уже без бороды, а усы вот оставил. Возмужал, в переносье залегла складка. И еще в глазах не заметила Глаша прежней лихости.
— Вань, — прошептала она, — чой-то мне неможется.
— Лежи, лежи, это пройдет, — утешил ее Иван.
— Так я пойду, Иван Митрич. Потребуюсь — кликнешь.
— Спасибо тебе, Тоня. Михаилу привет, пусть заглянет.
— Прибежит! А ты, Глань, держись, у тебя радость, а ты раскисла.
Мыслимо ли — Иван вернулся! А Глаша уже не надеялась его увидеть. Бабы всякое судачили и сходились на одном: сгинул Иван на веки вечные. А он вот он! Ишь какой ладный, красивый, да еще георгиевский кавалер!
…По дому Иван истосковался. Руки чесались по мирной работе. Бывало, в окопе или лазарете зажмурит глаза и видит наяву — три окошка с голубыми ставнями, петушка на коньке крыши, островерхую макушку горы Сугомак, за которую в непогодь цепляются тучи, и даже батятинскую крепость. И обязательно весной. Теплынь кругом. Земля на солнце согревается, слегка парит. Сам Иван в огороде лопатой перекапывает гряды под морковь. И до того четко это виделось, что он чуял запах отогревшейся земли, слышал легкие скребки железа о камешки. И видел, как на вывороченном коме земли лениво извивается розовый дождевой червь. А вот Глашу чем дальше, тем представлял смутнее. Дочка Дарьюшка совсем не запомнилась.
А дома все не так, как представлялось. Петушка кто-то с конька сбил или он сам от ветра свалился. Облупилась голубая краска с наличников, выели ее ветер и дождь. Свел со двора Пеганку Батятин за два мешка муки. Старый чересседельник висит на стене избы и напоминает — была в этом доме коняшка. Была да сплыла. Глаша постарела. Какая у одинокой бабы по лихим-то временам жизнь?
Иван заглянул в избу:
— Глань, топор-то у тебя есть?
— В чулане.
Топор старый, сам Иван покупал на ярмарке до войны. Топорище кто-то другое насадил — корявое, неструганное. Ничего, придет срок — выстругает половчее.
Первым делом залатал сарайку, чтоб Буренке не дуло. Глаша звала его завтракать, но Ивану жалко расставаться с топором. До того в охотку им махалось, до того любо приколачивать доски на щели, вгонять в них податливые гвозди — ни дум, ни усталости.
— Иду, иду, — откликнулся он, наконец, когда Глаша позвала в третий раз.
Но поесть им вдвоем не дали. Появился Михаил Мыларщиков, Тонин муж. Принес миску окуней. Иван как глянул на них, так и ахнул от радости. Нигде нет вкуснее рыбы, чем в Кыштыме, а лучше того окуней. Какая уха-то получится из этих красавцев — язык проглотишь и не заметишь.
— Вот это да! — удивился Иван. — Где ты их натаскал?
— На Сугомаке.
Мужчины обнялись. На глазах слезы. Старинные друзья — соседи, вместе холостяжничали. Правда, Михаил года на два старше Ивана. На войну не взяли — медь плавил.
Глаша всплакнула, а потом спросила:
— Чего Тоню-то не взял?
— Приборку затеяла, да Назарку с Васяткой хочет купать.
— Могла бы и потом.
— Глань, — улыбнулся Иван, — а ведь рыба по суху не ходит.
— Мигом к бобылю сбегаю, — заторопилась Глаша. — Поди одолжит.
— Надо ли? — посомневался Мыларщиков.
— А как же? — удивился Иван. — Столько лет не виделись. Иди, иди, Глашенька!
Накинула на плечи шубейку и побежала к бобылю. Мужики прошли в горницу, уселись за стол и задымили самосадом.
— Вот и снова в этой избе мужским духом запахло, — сказал Мыларщиков и спросил: — Где пропадал-то?
— Чуть не с того света, братишша, вернулся. В шестнадцатом, когда Брусилов на прорыв пошел, сильная заваруха получилась — во сне не приснится. Там меня и садануло. В лазарет привезли чуть тепленького, насквозь продырявило в нескольких местах. Подлатали малость и обратно на фронт. А в летнее-то наступление в ногу шарахнуло, — Иван похлопал себя по коленке. — Оттяпать доктора-то хотели. Не дал.
— Выходит, досталось тебе на орехи.
— В полную меру. Лежал в лазарете и соображал: отпластают ногу, жить не буду. Куда калекой-то? Вспомню горы да озера и, веришь, слезами обливаюсь. Без ноги-то ни в горы, ни на покос, ни по хозяйству чего. Да что об этом толковать. Лучше скажи, как вы тут? Кто верховодит?
— Борис Швейкин, Баланцов, Тимонин.
— Что ты?! — удивился Иван. — Борис? Выжил в Сибири-то? Его ж, кажись, навечно туда затуркали?
— Выжил, да только хворым вернулся. Чахотка.
— Мать честна! А ты сам как? С кем водишься?
— С Борисом Швейкиным.
— Значит, большевик?
— Значит, большевик. А ты?
— Я? — кисло улыбнулся Иван. — Я, братишша, сам по себе. Без партии я. Желаю пожить по-человечески.
— Так ведь не дадут тебе жить по-человечески.
— Пусть попробуют. Я себя в обиду не дам, постоять за себя сумею — война научила.
— Ты что — слепой? Не замечаешь, что кругом творится? В Кыштыме контрики затаились. В Метлино да Тюбуке кулаки шевелятся. Спят и во сне видят, как бы нам головы отсечь. А ты спокойно пожить хочешь?
— Ты как на митинге. Наслушался я на них. Большевики свое, меньшевики свое, эсеры и анархисты тоже. Всяких слышал. И заметь — все пекутся о трудовом народе. А по моему разумению, они о себе пекутся.
— По-твоему выходит, я тоже о себе пекусь? И Швейкин в Сибири чахотку нажил — тоже о себе пекся? Ну, знаешь ли, говори, да не заговаривайся.
— Ну, про вас я, понятное дело, ничего…
— Думал, тебе там мозги с мылом промыли, а ты, оказывается, темный еще.
— Брось! — свел брови у переносья Иван. — Обижусь!
Оба облегченно вздохнули, когда в сенках послышался стукоток и шорох — возвращалась Глаша. И не одна, а с дедом Микитой, бобылем. За годы, пока Иван скитался в чужих краях, дед высох, на чем только висит полушубок. Седые волосы пожелтели. С клюшкой ходит — старость к земле клонит. А брови по-прежнему густющие, только поседели. Под ними прячутся карие глаза. Бобылю за семьдесят.
— Мир дому сему! — сказал дед Микита. Клюшку под мышку, содрал с головы заячий малахай, кинул его на лавку и крупно перекрестился.
— Доброго здоровьичка, Никита Григорьевич, — отозвался Иван, поднимаясь навстречу. — Проходите в горницу, гостем будете.
— А косушку поставишь — хозяином, — пошутил Мыларщиков.
— С возвращением тебя, Иван Митрич, и с Георгием тоже!
Старик с помощью Глаши снял полушубок и пошаркал в горницу. Сел на табуретку напротив Мыларщикова, разгладил бороду и спросил Ивана:
— Мово Петруху не видал на войне-то?
— Не приходилось.
— А я кумекал — авось встречались. Хотел выведать, каков он стал — Петруха-то мой. Годков этак десяток не видались мы.
— Петруха у него мужик что надо, — сказал Мыларщиков. — Зимний брал. Теперь в Питере по воинской части.
— Он у меня такой. Так ты, девка, давай по стакашку, — повернулся бобыль к Глаше, а потом уже к Ивану: — Прибегла — самогонки нетути? А зачем, спрашиваю. Ваня, грит, вернулся. Ишь ты! А я все Петруху жду, припрятал для него. Так, сказываешь, не видал Петруху?
— Не видал, дедушка.
Бутылка опустела быстро. Бобыль захмелел враз. Наклонив седую, всклоченную голову, грустно покачивал ею и дребезжащим голоском затянул: