Возвращайся домой с победой… Сколько еще до нее шагать? И не каждый дойдет, не каждый услышит ее победные салюты. Вот сегодня не стало Трусова…
Хорошо бы сейчас очутиться дома! Закрыть глаза — и там! Как в сказке. Пройтись бы по тихим улочкам Кыштыма, заночевать у костра на берегу того же Сугомака или забраться на гору Егозу и оттуда полюбоваться синими горными далями…
Но далека и терниста сейчас дорога в родной Кыштым. В него можно вернуться только через Берлин. И сколько еще нужно пережить и перевидать, чтобы дойти до заветной цели!
Родной город далеко от фронта. На его улицах не разорвался ни один снаряд, над головами его женщин и детей не просвистела ни одна пуля, ни одного дома не сжег там враг. А ведь от многих городов, где прогрохотал огненный фронт, остались одни развалины, одни названия.
Город Карачев на Брянщине по размерам такой же, пожалуй, как и Кыштым. Фашисты сожгли его дотла. Сплошное пепелище. Ехали по этому городу на машинах — и жуть брала. Печальным частоколом стояли печные трубы, задымленные, тоскливые в своей наготе.
В Орле Григорий был в сорок первом, отступая, и застал город цветущим и красивым. В сорок третьем в нем было больше развалин, чем целых домов. В июле сорок первого видел утопающий в зелени Гомель, а осенью сорок третьего этот город встретил Григория черными глазницами разрушенных домов.
Видел за последний год, когда оккупантов погнали на запад, не только взорванные города и спаленные села. Видел братские могилы, в которых были захоронены расстрелянные фашистами женщины и дети, видел повешенных палачами советских патриотов, истерзанных до неузнаваемости партизан, попавших в руки гестапо, видел опухших от голода детей и думал, что уже нет на свете ничего страшнее, чем то, что встречалось ему на этом военном пути. И у него до боли сжималось сердце, когда он на минуту допускал мысль о том, что было бы и с его родиной, с его Кыштымом, если бы туда попали фашисты.
И то, что ему привелось видеть, было пострашнее, чем писалось в газетах. Разве можно было передать скупой газетной строкой все ужасы фашистского разбоя, разве можно было сполна передать в них то, что чувствовал каждый солдат, наглядевшись, этих ужасов!
Но, оказывается, существовали вещи и пострашнее виденного.
…Несколько дней назад танковые подразделения ворвались в Люблин, в древнюю столицу Польши. Это была смелая и стремительная операция. Фашисты бежали в панике, не успев взорвать город и даже вывезти свои фронтовые продовольственные и вещевые склады. Все досталось победителям.
Батальон прибыл в Люблин на другой день утром. В это самое время в город вступали части Войска Польского.
Шли по улицам польские солдаты в конфедератках, во френчах горохового цвета, шли суровые и сосредоточенные. Они вступали на родную землю после многолетней разлуки с нею. Они покинули родину в роковом тридцать девятом году, преданные и униженные. Сейчас возвращались победителями, и у многих на глазах кипели слезы радости и тоски.
И жители Люблина, первого крупного освобожденного города Польши, запрудили главную улицу от края и до края. Выбрались все: и старые, и малые, и старики, и парни, и женщины, и дети. И много было цветов, радостных криков, счастливых слез. Девушки бросали солдатам цветы, самые бойкие выскакивали вперед и целовали солдат, ломая строй. Пожилые женщины утирали слезы, улыбаясь. Мужчины махали шляпами и кепками, что-то выкрикивая.
Машины, на которых ехали гвардейцы, застряли между колоннами польских подразделений и толпой. Двигались медленно. В машины летели цветы. Женщины протягивали корзины с яблоками, ветками черешни. Ишакин упоенно цокал языком, скалил металлические зубы и приговаривал:
— Что деется на белом свете, чижики!
Андреев приветственно помахивал рукой и улыбался. Девушки все такие красивые, а женщины симпатичные. Радуются освобождению. И горделивое чувство поднялось в груди у Андреева: вот какие мы, вот куда мы пришли и еще в Берлин придем! Только там, разумеется, цветов не будет.
Батальон с ходу приступил к работе. Немцы многие здания в городе заминировали. Рота Курнышева проверяла склады: несколько длинных пакгаузов, полных всякого добра, продуктов и амуниции.
Вечером, когда рота устраивалась на ночлег в сараюшке, примыкавшем к одному из пакгаузов, Андреев вдруг обнаружил, что Ишакин вроде бы не в себе. И глаза лихорадочно поблескивают, и улыбочка блаженная мается на губах. Веселенький.
Григорий отозвал Ишакина в сторонку и спросил:
— Где выпил?
— Я?! — округлил глаза Ишакин. — Лейтенант, я честно. Хочешь, по струнке пройдусь?
— Начинается снова, — поморщился Андреев. — Опять старое из тебя поперло. Не вынес?
Ишакин тяжело и раскаянно вздохнул:
— Не вынес. Ради такого дня.
— Какого?
— А как нас встречали? Когда-нибудь нас еще так встречали, а?
— Отцепляй флягу.
— Но, лейтенант…
— Отцепляй!
Ишакин с кислой миной подал Андрееву флягу. Григорий открутил пробку и понюхал. Нет, во фляге был не спирт и не водка, а что-то в высшей степени непонятное. Запах был приятным, благоухающим, и это благоуханье перебивало запах спирта.
— Где взял?
— Эх, суровый ты человек, лейтенант. Так и быть, пойдем покажу.
Ишакин привел Андреева к самому отдаленному пакгаузу. В торце у него был погребок. На двери нацарапано мелом явно ишакинской рукой: «Заминировано».
— Ты писал?
— Я, лейтенант.
— И мины есть?
— Откуда? Ни-ни.
— Зачем же такая надпись?
— Чтоб никто не заходил. Ни одна душа. Мне больше достанется.
Ишакин спустился по ступенькам вниз и распахнул дверь. В нос ударил вроде бы одеколонный запах, сильно перебиваемый спиртным.
Андреев заглянул в погребок. Пол и стенки его были зацементированы. Стояли там бочки с вином, плетеные корзины с коньяком и шампанским. Хозяева этого добра бежали стремительно, с собой прихватить ничего не успели. И чтоб не досталось русским, они расстреляли винный погреб. Потрудились основательно. Не осталось ни одной целой бутылки, все бочки продырявлены на совесть. Жидкость вытекла на пол, перемешалась и образовала озерцо, потому что пол цементирован наглухо, без щелей. В озерке плавали всякие дощечки, соломинки, соринки, мышиный помет, бумажки и всякое барахло. Из этого озерца и попробовал Ишакин, отсюда и во флягу набрал.
— И ты пил эту пакость?
Ишакин, подтверждая, кивнул головой. Андреев вылил содержимое фляги в мутное озерцо и сказал:
— Ты же запросто мог отравиться. Уж коль тебе захотелось выпить, сказал бы мне — я бы у старшины взял для тебя спирту.
— Да ну? — удивился Ишакин.
— Вот тебе и ну. Ничего себе ситуация — Ишакин погиб на войне не от вражеской пули, а от отравы. Тьфу!
— Прости, лейтенант.
— А я тут при чем? Придется тебе вне очереди подежурить, ничего не попишешь, заслужил. Устраивает?
— Так точно!
Утром Ишакин стыдливо прятал глаза. В полдень завершили осмотр пакгаузов.
Курнышев, построив роту, сообщил:
— В этом городе гитлеровцы оборудовали фабрику смерти. Называется она Майданек. Командир батальона разрешил нам осмотреть ее.
Ехали по той же улице, на которой вчера жители так восторженно приветствовали своих освободителей. Сейчас она была пустынна. На тротуарах и мостовой еще валялись цветы, которые вчера бросали полячки.
За городом, справа от дороги, — высокий дощатый забор, сверху опутанный колючей проволокой. Вчера ехали мимо и даже не обратили внимание на него. Мало ли встречалось им на пути всяких заборов! Никто и не подумал, что здесь скрывается жуткая фабрика смерти Майданек.
У ворот машины остановились. Бойцы повыскакивали на землю. И тут заметили, что навстречу из ворот идет странная процессия. Красноармейцы по двое вели совершенно изможденных людей. Если бы сейчас Григорий не увидел этих призраков, то он никогда бы не смог представить, что от человека может остаться так мало — кости да кожа и что человек, несмотря на это, оставался живым, такова в нем была жажда жизни. Лица этих призраков походили на черепа, туго обтянутые пергаментной кожей. Лишь в глазницах блестели глаза — единственные живые искорки.