Призраки шли босиком, и на ступнях выделялись узловатые черные суставы пальцев. Серые рубища-балахоны висели на них свободно, словно саваны, и это было жуткое зрелище.
Призраки не могли улыбаться, не могли и плакать. Они вообще не могли выражать никаких своих чувств, кроме одного — страшного оскала смерти.
Андреев прикрыл глаза ладонью, Лукин схватил Ишакина за руку и не отпускал ее до тех пор, пока не кончилось это печальное шествие. Призраков погрузили в автобусы и увезли.
Гвардейцы осмотрели каменное помещение, где фашисты раздевали обреченных догола, камеры, в которых их травили газом. В маленькую кирпичную камеру вталкивали до двухсот человек и пускали газ.
Затем осмотрели печи крематория, приземистые, закопченные, с черным ненасытным оскалом. Шесть печей. Работали они беспрерывно в течение нескольких лет. В прошлом году, когда Григорий и его товарищи воевали в Брянских лесах, эти печи уже дымили. Их смрадный дым отравлял окрестности и зимой и весной. Дивизии Красной Армии молотили укрепления фашистов, с кровопролитными боями продвигались на запад, а печи Майданека не потухали ни на минуту! И Григорий вот здесь, возле этих мрачных печей, в которых сжигали людей, сполна оправдал торопливость того подполковника под Бобруйском, который, не слушая возражений Курнышева, рвался вперед. Да, спешить надо было! И еще как спешить!
Курнышев повел своих солдат от печей в поле, там колыхались красные маки. Легкий ветерок пробегал по ним. Алые головки напоминали капельки крови.
До макового поля не дошли. Григорий первым обратил внимание на то, что идут они не по твердой, утоптанной земле, а по золе. И сапоги чуть припудриваются серой пыльцой. Он не вдруг догадался, что это такое, хотя какое-то неясное томление угнетало его. Пристальнее вгляделся в эту золу, и тошнота подступила к горлу. Сначала в этой серой массе заметил обуглившуюся, но не распавшуюся фалангу человеческого пальца, которая от легкого прикосновения носка сапога тоже превратилась в пыль. Чуть дальше угадывалась сгоревшая берцовая кость. Ишакин невзначай встал на нее, и облачко пыли поднялось над его сапогом. А там лежат ребра, маленькие, возможно, они принадлежали ребенку.
Андреев остановился. Он боялся, что у него сейчас начнется рвота. Лукин глянул на побледневшего лейтенанта и встревоженно спросил:
— Что с вами?
Андреев покачал головой, не открывая глаз, и только тут Лукин обратил внимание на ноги. И понял, что идет по человеческому пеплу. Юра, закрыв ладонью рот, со всех ног кинулся прочь от этого кошмарного места, к воротам.
Григорий сказал Курнышеву:
— Надо бы назад.
Ишакин обалдело повторял:
— Ну и кровососы, ну и шакалы…
Возвращались в расположение батальона молча, потрясенные увиденным. Перед глазами алело маковое поле. Оно выглядело красиво, но от этой красоты леденило кровь. Маки выросли на земле, удобренной человеческим пеплом. Ишакин потом сказал:
— Вот бандиты! Там жгли людей, здесь заливали глотки шампанским, а?
— Выходит, так.
— Сколько же душ загубили они?
— Не знаю, Ишакин, — устало ответил Андреев, а сам подумал: «Тысячи. Сразу и не сочтешь».
— Больше миллиона, — вступил в разговор Курнышев. — Больше миллиона. Русских. Поляков. Французов. Евреев.
Он узнал это от майора из штаба армии.
— Вот это масштаб! — вздохнул Ишакин, сраженный такой цифрой. — У нас блатяга кокнул одного дядечку, так тому блатяге, товарищ капитан, вышку дали. А здесь — миллион!
Можно говорить всякие слова: красивые, гневные, страшные. Но человеческий пепел на сапогах — это словами передать невозможно, это кошмар, и никакие годы никогда не сотрут и не рассеют его. И когда Андреев вдруг вообразил, что такие кошмары могли бы потрясти и родной Кыштым, всю Родину, его охватил озноб. Пожалуй, следует написать об этом аде, устроенном фашистами в Майданеке, отцу. Пусть и дома знают об этом.
Да, но третьего письма не было. Вообще что-то давненько не пишет ему Татьяна. Похолодание между ними началось с прошлого лета. Может, с пустяков, а может, и нет. Григорий считал, что с пустяков. А она?
Весной прошлого года, перед отлетом на задание в Брянские леса, получил Григорий от Тани письмо. Необычным в нем было только одно: девушка спрашивала — советует ли ей Григорий поступить в институт? В Кыштым эвакуировался из Ленинграда педагогический институт имени Герцена. У Андреева на этот счет была своя думка. Он мечтал встретиться с Таней на фронте. Она могла быть и медсестрой, и зенитчицей, и радисткой, наконец, как Анюта из партизанского отряда Давыдова.
Григорий так и ответил: мол, давай на курсы радисток и поближе ко мне, а учиться пойдем после войны вместе. Возможно, он поспешил с таким советом, но зато написал чистосердечно, не лукавил. Письмо отправил из Брянских лесов, когда прилетел самолет за раненым Стариком. Вернулся в свою часть уже осенью и был огорошен — от Тани не поступало ни одного письма. Более чем за три месяца — ни строчки! Зато от отца ждала его целая пачка писем. В последних он уже тревожился: в чем дело, почему не пишешь, мы не знаем, что и думать!
Григорий тут же написал девушке и не старался скрыть своей обиды. Таня откликнулась, извинялась за молчание. Мол, ездила в колхоз на уборку, работала до изнеможения, да еще погода выпала холодная и дождливая: Урал-батюшка! «Что это она? — с горечью размышлял Григорий. — Разве это причина? Если так рассуждать, то нашему брату вообще писать некогда. Иной раз отмахаешь в день километров тридцать, пальцем пошевелить от усталости трудно, а все равно за письмо садишься — хоть вьюга над-тобой свищет, хоть дождь проливной льет. А порой вместе с дождем падают на тебя снаряды и бомбы. Но пишешь! Потому как нельзя без писем!»
Решил он Татьяне не отвечать, однако не вытерпел. Поначалу хотел выложить ей все, как на исповеди, но передумал. Уж если она такие причины выставляет, значит, просто ей стало неинтересно с ним переписываться. Написал без лишних эмоций: мол, воюю, погода ничего, аппетит нормальный, в общем, жив-здоров, чего и тебе желаю.
Татьяна приняла его игривый тон и откликнулась в том же духе.
Так и тянулась у них переписка, скорее по инерции, — то затухала, то снова зарождалась, без огня и пламени.
Недавно Татьяна переехала в Ленинград — институт вернулся в родные пенаты.
ПЕРЕПРАВА
Утром Курнышев поднял солдат Андреева чуть свет. Григорий протер глаза и увидел, что ребята Черепенникова вернулись с ночной работы мокрые, усталые, а от этого молчаливые. Они устраивались спать. Сам Черепенников сидел на перевернутых санях и скручивал цигарку. Голова у него перебинтована, и фуражка держится на макушке. Везет парню — второй раз попадает в голову — и все легко. Поймав на себе взгляд Андреева, Черепенников пояснил:
— Наших двух наповал. И меня осколком. И все, паразит, в голову метит. Наверно, третий раз не миновать.
— Значит, ночка была веселая?
— С фейерверками.
Мало Григорий знал лейтенанта Черепенникова. Дел совместных с ним не было, на задания ходить не приходилось. Другие отзывались о нем хорошо. При встречах козыряли друг другу.
Черепенников симпатичный, черноволосый. Любил носить ремни. Портупеей перекрещивал грудь и спину, а поверх всего надевал тонкий ремешок планшета. Фуражку носил с одним ему ведомым умением, горделиво, но не залихватски.
Первый раз в близкой компании с лейтенантом Андреев очутился в Гомеле, встречали новый, 1944 год. По соседству квартировал медсанбат. Сговорились праздник встретить вместе — в медсанбате были одни девушки.
Черепенников оказался компанейским парнем. Он хорошо играл на гитаре и пел под свой аккомпанемент цыганские песни с этаким характерным придыхом. Вообще-то он и обличьем немного смахивал на цыгана, видимо, была в нем частица цыганской крови.
Черепенников расстегнул тогда ворот гимнастерки, черный чуб упал на лоб. И таким Черепенников был своим в доску, понятным и простым, за которым пойдешь, куда позовет. И покорил всех медичек. Они липли к нему, души в нем не чаяли.