На западном берегу сгрузили с парома ящики со снарядами, и старший лейтенант, сопровождавший боеприпасы, махнул Андрееву рукой:

— Отчаливай, лейтенант! Спасибо!

Понтон снова закачался на воде. Бойцы лихо нажимали на весла: последний рейс! Вообще последний на этой реке. Сколько еще рек встретится на пути, никто не подсчитывал, но на этой — последний! Тяжело пришлось саперам, побывали они в огненном переплете, но все позади. Старшина выдаст по сто граммов наркомовских, сытно накормит повар — пусть даже своим белорусским кулешом. И можно будет на боковую, покемарить минут шестьсот, если выразиться словами Ишакина. А утро вечера мудренее. Ишакин бинты с ладоней сбросил. Вместо мозолей у него появились жесткие надавы, которым теперь любая нагрузка не страшна. Файзуллин посмеивался: мол, поработал бы ты еще недельку так-то, и стали бы у тебя руки настоящими, рабочими.

— А у меня сейчас ненастоящие? — спросил Ишакин, подозрительно покосившись на татарина.

— Настоящие, да не совсем.

— Темнота, — усмехнулся Ишакин. — Не знаешь, какие у меня были руки. Попался бы мне на гражданке, где-нибудь в людном месте, мигом бы остался без штанов — и не заметил бы.

— Шибко хорошо врешь, — улыбнулся Файзуллин.

— Если хочешь знать, меня один фокусник звал к себе работать, помощником своим. Скумекал?

— Ловкость рук и никакого мошенства?

— Гляди ты — угадал ведь!

Паром добрался до середины реки, когда немцы неожиданно начали обстрел. Весь день почти молчали, а тут их вдруг прорвало. На реке было пустынно, торчал лишь один андреевский паром, тихоходная колымага. Багрово полыхал закат. Красноватые отблески переливались в быстрых струях воды. Вспыхивали и гасли на увале ракеты.

Обстрел сосредоточился на пароме. Уже третьим бризантным снарядом посекло надувные лодки, и настил плотно лег на воду. Андреев скомандовал:

— В воду! Прыгать в воду! До берега добираться вплавь. Живо!

Когда паром опустел, Григорий нацелился было прыгнуть, но что-то сильно и тупо ударило его по ноге. Григорий свалился на настил. Хотел подняться, но над головой гулко треснул новый снаряд, и опять безжалостно ударило по ноге, по той же, по левой, будто специально в нее целили.

Андреев потерял сознание. Очнулся в клуне. Лежал на тех же санях, на которых вчера бинтовали Юру Лукина. Знакомая медсестра совала Григорию под нос пузырек с нашатырем. Доктор грубо копался пинцетом в коленке, и такая острая боль пронзила Григория и надолго застряла в мозгу, что он уже не мог кричать и только скрежетал зубами.

— Терпи, мой друг, — успокоил доктор, не прекращая копаться в ране.

Медсестра облегченно вздохнула:

— Слава богу, отудобел.

Под раненую ногу положили доску, которую доктор назвал по-своему — шиной. К ней накрепко прибинтовали ногу. Курнышев положил в полевую сумку Андреева партийный билет и офицерское удостоверение. Все эти документы, пока лейтенант работал на переправе, хранились у старшины.

У капитана тоскливо блестели глаза. Он в мучительном раздумье тер пальцем переносицу, и она у него покраснела. Хотел что-то сказать, но, видимо, не нашел подходящих к обстановке слов и лишь сухо отдал приказ отвезти раненого в медсанбат.

Григория уложили в двуколку, на которой в свое время отвезли Женю Афанасьева и Васенева. Курнышев хрипло сказал:

— Поправляйся. Будем ждать. — И как-то заметно ссутулившись, добавил: — Эх, Гриша, Гриша… — и зашагал к реке, где приступал к работе взвод Черепенникова.

Уже смеркалось.

На всю жизнь Андреев запомнил слезы Ишакина. Он стоял поодаль и плакал. Ничего поделать с собой не мог. Потом, как-то странно заикаясь, сказал:

— Про-щай, старшой, — он и назвал-то его по старинке.

Файзуллин молча пожал Григорию руку.

Стуча на ухабах, двуколка повезла Андреева в медсанбат.

ГОСПИТАЛЬ

Андреев очнулся вдруг, будто вынырнул из омута. Открыл глаза и увидел над собой голубое небо. Там в глубине парил коршун. Повозку, на которой везли Григория, покачивало из стороны в сторону, колеса постукивали о камни.

Вдруг к горлу подступила тошнота, в глазах замутилось, а на языке почувствовалась противная кислость.

Григорий опять устало закрыл глаза. Ездовой свистнул на лошадь.

— Но, но, саврасая!

Лошадь перешла на мелкую рысь. Повозку затрясло сильнее. Но лежать было мягко. Ездовой не поскупился наложить сена. Оно пахло духовито. Именно в эту минуту Григорий почувствовал боль в левой ноге. Хотел ее передвинуть — и не мог, чуть не взвыл от рези в коленке.

И вспомнил все. Багровый закат на Висле, разноцветные всполохи ракет, четкие пунктиры трассирующих пуль и гулкие разрывы снарядов над головой. Это воспоминание горячило воображение.

Но дикая боль в ноге возвратила его к действительности. Вспомнил медсанбат, пожилую усталую докторшу с майорскими погонами, деловито готовящуюся к операции. Некрасивая медсестра положила Григорию на рот и нос марлю, пропитанную какой-то жидкостью, пахнущей остро и неприятно, и сказала:

— Считайте, больной. — Григорий не понял, она повторила и добавила: — Вслух.

Он стал считать и чувствовал, как голубая дремота обволакивает мозг, как он легко и свободно летит куда-то далеко и от докторши, и от медсестры. И он провалился в это немыслимое далеко и пробыл там долго. За это время ему сделали операцию, уложили в повозку. Он проспал всю ночь, все утро и очнулся только что. Его мутило от того острого приторного запаха, от которого он тогда уснул, и тошнота снова подкатывала к горлу.

Григорий не мог повернуться к ездовому, не имел сил сесть, а ему было плохо. Хотел крикнуть, но из горла вылетел хрип:

— Погоди же!

Этот чуть слышный хрип ездовой все-таки услышал и повернулся к раненому.

— Никак очухался? — удивился он.

— Пить, — попросил Григорий.

— Пить тебе, сынок, не положено, докторша наказывала, не то муторно станет.

— Мне и так муторно.

— Знамо! Усыпили — еле проснулся. Гадко. Бывал в твоем положении, еще в германскую тую войну. А яблочко можно.

Ездовой протянул Григорию краснобокое крупное яблоко, и тот почему-то вспомнил, как Воловик угощал его зеленой «мамой-кисой». Ездового Андреев видеть не мог, потому что лежал к нему головой. Но обратил внимание на руку, протянувшую ему яблоко. Она была морщиниста и крепка, задубела на солнце и ветру. По таким рукам можно читать, как по книге. Пожилой человек, воевал еще в первую мировую и, конечно, в гражданскую. Пахарь. Отец солдата. И снова вот на войне.

Григорий взял яблоко и вонзил зубы в сочную брызжущую мякоть. Во рту сразу посвежело, и стало легче.

— Куда вы меня везете?

— В Люблин, куда же еще? Всех раненых туда везут.

— Далеко еще?

— Считай, половину проехали. Дать тебе еще яблочко?

— Пока не надо.

— Глянь, какая тута благодать. Дорога, а скрозь ее с той и этой стороны — яблони. Яблоки — ешь не хочу. У нас ветла, либо тополь, а здесь яблони. Куда как хорошо!

В Люблин приехали в середине дня. Остановились во дворе трехэтажного из красного кирпича здания, на вид немного мрачноватого. Григория сняли с повозки на носилки, и только теперь ему удалось разглядеть лицо ездового. Ему, наверно, под пятьдесят, у висков расходятся улыбчивые морщинки.

Ездовой улыбнулся, обнажив еще крепкие, но пожелтевшие зубы, и кивнул головой: мол, не журись, сынок, поправляйся поскорее, у тебя еще все впереди.

Андреева заносили в помещение, когда ездовой догнал его и положил прямо на грудь три краснобоких яблока:

— Ешь, сынок, они пользительны.

Григория устроили в палату, где стояли четыре койки. Ему досталась койка у двери. На двух других, возле окна, лежали раненые, а вторая у двери хотя и пустовала, но хозяин у нее был: видимо, где-то прогуливался.

Андреев, очутившись на койке, впал в полуобморочное состояние. Вроде бы какой-то туман пьянил его мозг, и Григорий барахтался в этом тумане, но вместе с тем видел и слышал все, что делалось вокруг, но воспринимал без интереса, как будто все это было не для него. Машинально отвечал на вопросы дежурного врача, безропотно подчинялся сестре, которая измерила ему температуру и сунула в рот противный порошок, дав запить безвкусной кипяченой водой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: