— Так зачем же проникли в квартиру?
— Говорят, что удавился. Не верится… Надумал зайти.
Устькакин врал просто так, на всякий случай. Но у меня был вопрос гвоздевой:
— А зачем к вам приходила Сокальская?
Его тяжелый нос задышал, как дырявая пневматика. С лица скатилась та легкая наглость, которой пьяницы компенсируют свою социальную неполноценность:
— Органы все знают…
— Да уж конечно, — подтвердил я.
— Второй раз мы с ней в жизни и свиделись.
— А в первый?
— Тоже у меня. С дерьмом смешала и землю удобрила.
— За что же?
— Никандрыч сделал мне подношение на память. Часы с кукушкой, изготовленные еще при царях. Дорогая вещь. Так евоная дочка, султанша, пришла и заграбастала. Милицией грозилась. Якобы я выманил.
Часы с кукушкой… Те, которые я видел вчера. С веселой птичкой и звоном весеннего морозца.
— Скажите, вот у Анищина был старинный шкаф…
— У султанши. Все у нее до последней вешалки.
— Почему?
— Никандрыч отдал. Тыщ на тридцать.
— Но почему, почему?
— Султанша наперла на него. Ты, говорит, помрешь не сегодня завтра. Пусть эти ценные вещички стфят у меня. Включая холодильник.
— И все — таки, почему отдавал?
— Тайна отцовской любви.
Я понимал тайну отцовской любви — я не мог постигнуть тайны поведения дочери. Иван Никандрович остался, в сущности, без мебели и вещей. И сделался одиноким человеком. Эх, не знал он маленькой тайны обывателя, или мещанина, или, по — современному, — потребителя, который умеет человека заменить резным шкафом. Иван Никандрович искал живую душу, не находил и поэтому стал одиноким. Потребитель ждет вещи, находит и поэтому никогда не бывает одиноким — промышленность — то работает.
— Ложки серебряные уволокла, — вспомнил Устькакин и, встретив мое угрюмое молчание, издал звук, походивший на всхрапывание: — Зубы взяла!
— Как… зубы?
— Никандрыч купил себе золотые пластины на коронки. А султанша говорит, что, мол, ни к чему, в крематории все равно сымут. Он на зубы их так и не поставил, ей отдал.
— Как же так? — спросил я не знаю кого. Но Устькакин ответить взялся:
— Потому что теперь дураков нет.
— В каком смысле?
— А кто теперь дурак? Теперь только курица дура.
— Почему курица?..
— Потому что гребет от себя.
Мои и так порушенные мысли заметались в каком — то хаосе.
Курица гребет под себя, то есть от себя. Она без интеллекта и без чувств, курица — то. Но и ей бывает больно. Больно всему живому. Господи, при чем здесь интеллект, нравственность, сознание, чувства?.. При чем они, если больно всему живому? И Сокальская знавала боль, поэтому, будь она последней дурой и вконец аморальной, понимает, что сделала больно ограбленному и брошенному отцу.
— Султанша мне полсотни дала, — начал сам Устькакин.
— За что?
— Чтобы квартиру папаши посетил.
— Зачем?
— Одну хитрую вещицу поискать, — сказал он значительно. — Никогда не догадаетесь.
— Догадаюсь, Устькакин.
— Думаете, шмотье?
— Дневники.
— Во, органы дают! — задышал он восхищенно.
— Зачем ей дневники?
— Сказала — на память.
Я усмехнулся: Сокальская боялась, что отец записал про свое одиночество, про ограбление дочерью и про унесенные коронки. Но Иван Никандрович даже имени ее не упомянул.
— Почему он решился на самоубийство? — задал я свой главный вопрос.
— А он не решился.
— Как не решился?
Устькакин воровато огляделся, точно надумал извлечь из кармана бутылку и высматривал милиционера:
— Его задушили.
— Кто?
— Султанша.
— Откуда вы знаете?
— Чего тут знать… Если зубы взяла, то и кислород способна перекрыть.
16
Говорят, тайна смерти. Тут нет никакой тайны и быть не может, ибо вселенная вокруг нас вся мертвая. И крохотный комочек с жизнью — Земля. Вот она — то и удивительна. Не тайна смерти, а тайна жизни.
Детишки пошли смышленые. Идет такой, куксится. Я поинтересовался причиной его настроения. А он: «Дедушка, отгадай загадку. Кто такой желтый дьявол?» — «Известно, золото». — «Нет, лимон». — «Почему лимон?» — «Желтый и кислый».
Молодые смотрят на нас, стариков, как на помеху. Иногда думаю, что они и правы, поскольку старость и смерть дело обычное. Какие тут могут быть переживания: пожил, изволь помереть. А иногда думаю, что эти молодые не только не правы, но и подлецы, поскольку меряют человека законами химии, то есть законами нашего времени, законами нашего тела. Телу — то помирать пора, но человек есть дух, и этот дух со смертушкой никогда не смирится и будет хотеть жить вечно.
Говорят, что счастливые часов не наблюдают. А зря. Такие редкие часы очень даже стоит наблюдать. Легкомысленные они, эти счастливые.
На смерть ропщу. А не будь смерти, время бы остановилось. Выходит, что смерть есть как бы дитя времени; вроде его приметных вешек. Живи, скажем, люди вечно, то как узнать, какой на дворе год?
Вопросы, вечно терзающие человечество, останутся неотгаданными. Ибо ответы на них ищут люди весьма молодые. Их могли бы решить старики, но им это уже не интересно.
Жалуемся, что мало живем… А как же бабочка — поденка о трех хвостах и с прозрачными крылышками? Три дня всего и живет. Да и что за жизнь, коли не ест, поскольку даже рта не имеет, а вместо желудка воздушный пузырь.
Книгами, фильмами, разными передачами интересоваться скоро не буду вовсе. От обиды. Потому что в этих фильмах и передачах жизнью стариков тоже не интересуются вовсе.
Человеку все подвластно. Образование может получить, работу выбрать, мебель купить, в кино пойти, в космос полететь. Все можно, коли сильно захотеть. А вот времени ему отпущено отрезок от сих до сих: как хочешь бейся, а уложись.
Тяжело и опасно, а хочется. Я про баню. Даже рискнул заглянуть в парилку. Темечко печет, а шапочки нет. Поэтому взял шарфик и маковку прикрыл. И тут же от мужика приобрел замечание: «Ты бы еще цыганскую шаль накинул…»
Что касается смысла жизни, то он весь в пословице: жизнь сказка, а смерть развязка. Понимай так: хороша жизнь, да умирать надо.
Кто меня сможет понять? Лишь подобный старик. А стариков — то моих лет с каждым годом убывает. Страшно, убывают люди, способные тебя понять и по — сочувствовть…
Нынче говорят о социальной справедливости. Поучились бы у японцев. У них на заводах старикам платят так же, как и молодым. И в этом есть большая человечность. Иначе бы что вышло: отдавал все силы — был нужен, а выдохся, то и катись?
Есть одиночество понятное. Скажем, в лесу, в заброшенной избе, на льдине, в конце концов, в могиле. А есть одиночество жуткое: в квартире, посреди людного города.
Свободным я стал в старости необыкновенно и с каждым годом делаюсь все свободнее. Ни суеты, ни режима, ни гостей, ни условностей… Ни мне ничего не нужно, ни я никому не нужен. А вскорости стану еще свободнее, поскольку освобожусь и от жизни.
17
Сокальская пришла ровно в три. Я, как это делал добрых двадцать лет, расстелил перед собой бланк протокола допроса. Но она, оставшись стоять посреди кабинетика, спросила голосом давно курившего прокурора:
— Вчера вломились в мою квартиру вы?
— Меня впустил ваш муж.
— Вы его запугали!
— Такого — то дядю?
— Выдали себя за социолога!
— А следователь всегда социолог…
— Вы грозились обворовать квартиру!
— Неужели?
— Сказали, что заберете шкаф!
— Его же не поднять.
— Я немедленно подам жалобу прокурору.
Разыгрывала благородное возмущение? Но тогда слишком натурально. Белые щеки — те, которые от висков, — розовели на глазах, отчего лицо стало похожим на гигантский бутон; бриллиантовые сережки дрожали с подземным предостережением; широкие плечи, еще укрепленные накладными, привстали и накренились в мою сторону, как у раздраженного орла… Если этот гнев естественный, то я ничего не понимаю — ведь его может питать только уверенность в своей правоте. Неужели Сокальскую настолько заколодило в ненависти к отцу? Или же она, как говорится, «гнала волну» привычно, будто общалась с сотрудниками? Или время меняет людей так, что в пятьдесят за ними уже не поспеваешь? Я не только сделать — слова сказать не могу без убежденности; если привлекаю человека по уголовной статье, то не только потому, что он преступил закон, а и потому, что совершил подлость. Я могу нарушить форму, но не суть; скажем, поступить неэтично и назвать человека дураком, но уж дурак он будет точно, штампованный.