— Какое — нибудь интересное преступление.
— Что вы считаете интересным?
— Наркотики, мафия, проституция, белые пятна истории…
Злость — отменная сила, способная горы своротить. Она сбросила меня со стула, как хорошая катапульта. Я ходил от стены к стене, да разве есть где здесь ходить; так, топтался.
Прожив пятьдесят лет, я готов признаться, что не понимаю людей. Газеты, радио, телевидение и сама жизнь ежедневно преподносят им матушку правду. Избивают и убивают спьяну — нет, наркотики подавай; воруют по мелочам и крупно, по одному и шайками — нет, мафию надо; разводятся и сходятся, любовники — любовницы, секс вместо любви — нет, проституцию покажите; белейшие пятна нашей действительности, скажем, безделье за плату во всяких НИИ и учреждениях, или сотни тысяч брошенных здравствующими родителями детей, или сотни тысяч брошенных в деревнях старух — нет, подавайте белые пятна истории, а также неплохо глянуть, как там блудили цари и царицы. Верно, человеку присуще любопытство. Но у обывателя любопытство особое. Он хочет не истину найти и не жизнь познать, а глянуть на запретное. К соседу за стенку, к академику в кошелек, к следователю в сейф, к проститутке под одеяло, к царю в хоромы…
— Хорошо, Герман Александрович. Про наркотики… В прошлом году я закончил дело: муж пырнул супругу в живот кухонным ножом. Перед этим выжрал две бутылки наркотиков.
— Что за наркотики в бутылках?
— Водка. Наркотик номер один, самый массовый и самый вредный уж хотя бы потому, что его продают в магазинах. Так, теперь о мафии… Хотите, подскажу адрес хитрой мафии, и вы проведете журналистское расследование?
— А следственные органы?
— Нам ее не одолеть.
— Интересно, — он открыл сумку и наконец — то достал блокнот.
— Пишите. Кондитерская фабрика номер два. Восемьдесят процентов работниц воруют конфеты и шоколад, халву и мармелад. Причем находятся в сговоре с вахтерами. Как появляется ОБХСС, то вахтеры ставят у проходной швабру — знак подают.
— Это же несуны.
— Но их много и они организованны. Организованная преступность!
Журналист ничего не записал, разглядывая меня с пристальным недоумением. А я топтался и уже не мог сесть, распираемый злостью против обывателя вообще и этого парня в частности.
— Что вас там еще интересует?.. Ага, проститутки. И небось работавшие не с отечественной клиентурой, а с иностранной? Герман Александрович, я говорил про убитого милиционера Локоткова… Его жена взяла совместительство, полы моет в райотделе, чтобы прокормить детей. Почему бы о ней не написать? Или вы написали бы, если бы она пошла не в уборщицы, а на панель?
Журналист закрыл не пригодившийся блокнот и бросил его в сумку. Я понял, что он уходит.
— Куда же вы, Герман Александрович?
— Сечете меня, как мальчишку.
— Я еще не рассказал про «белые пятна». Правда, не про «белые пятна истории», а про «белые пятна» нашей жизни. Например, про одинокую старость и про никому не нужных стариков. Вы знаете, что в стране семьсот тысяч буквально брошенных стариков и миллионы одиноких пожилых?..
Я перевел дыхание. И запоздалая и, может быть, поэтому особенно ясная мысль пресекла мое топтание. Обличаю, спорю и выговариваюсь, а ведь это именно тот человек, который мне сейчас нужен; и этот человек сам пришел ко мне в кабинет.
Я вернулся за стол. Журналист никак не мог закрыть сумку, потому что эти подлые молнии всегда заедает. Все — таки он поднялся, возясь с замком уже стоя.
— Герман Александрович, — сказал я тихо и совсем другим голосом, отчего он глянул на меня оторопело, — ваши убеждения мне неизвестны, и секли тут журналистику как таковую. Но у вас есть возможность ее реабилитировать. Прочтите вот это маленькое дельце…
Я посадил его за столик с пишущей машинкой и дал папку с еще неподшитыми листками. И дневники. В конце концов, от своих работников Сокальская отбрешется — ее нужно опозорить на весь город.
Не злой я, а злопамятный. Зло надо помнить, как свою биографию или историю государства; зло надо помнить так же, как и добро; его надо помнить хотя бы для того, чтобы упредить повторения. Мне кажется, что забыть сотворенное зло — это предать истину. Кажется, французы сказали про Вторую мировую войну: «Простим, но не забудем».
Тишина в кабинете нарушалась лишь шуршанием бумаг. Я подшивал хозяйственное дело, но, в сущности, наблюдал за журналистом. Сперва он читал со скучающей вежливостью. Потом уселся поудобнее и набычился. Затем вцепился левой рукой в ус и начал его крутить и перекручивать. Дневники же изучал тихо и даже пришибленно.
Дочитав, он вынул платок, вытер почему — то вспотевший лоб и почти прошептал:
— Как страшно…
Я не ответил. Тогда Герман Александрович сказал уже громче и с энергией:
— Обязательно напишу!
— Эта доченька достойна сатирического романа, — обрадовался я, уже не сомневаясь в понимании.
— Чепуха! — отрезал он, встал и тоже заходил по кабинетику; видимо, пришел его черед топтаться.
— Она же убила отца!
— Нет, не она! Его убило общество, сотрудники «Прибора», соседи, все мы… В том числе, конечно, и дочка.
Я против грубого социологизма. Нет ничего проще, как снять вину со всех и каждого и взвалить на общество — будто это общество состоит из каких — то других мифически — зловредных существ. Думать не надо, искать не надо, да и делать ничего не надо, ибо никто и ни в чем не виноват.
Но, с другой стороны, не задубел ли я в своей подозревающей профессии? Мне непременно подавай виновного, зримого, конкретного. Анищин в дневнике умолчал о дочке, наверное, не только щадя ее; Анищин писал про людей и общество. В конце концов, одиночество — плод коллективного бездушия.
— Но и Сокальской достанется.
22
Что есть жизнь? Это улыбка смерти. Очень просто доказывается… Вселенная — то мертва, то есть представляет из себя наглядную смерть. И вот когда эта вселенная — смерть бывает в хорошем настроении и улыбается, то возникает жизнь. Как, скажем, у нас на земном шаре. Жизнь — это улыбка вечности.
Сегодня съездил и глянул на крематорий. С фасада плитка, дорожки, елки, цветы… А свернул за его угол, глянуть на обратную сторону медали, так увидел прямоугольную трубу, из которой бежал жиденький, но очень темный и жирный дымок. Нашего брата разлагают на химические элементы. Короче, Освенцим.
Для чего людям боль дадена? Ученые говорят, что боль сообщает о болезнях в организме. Однако вопрос: зачем сообщать старику, если уже не вылечить и не спасти? Чего сообщать, скажем, о раке, если он не поддается? А смысл есть. Представим, что человек умирает без боли. Да разве он поверит смерти, разве смирится? Ничего не болит, солнышко светит, телевизор поет — а тут помирать. Да этот человек с ума сойдет он тоски и несправедливости. Поэтому дадены нам предсмертные муки во благо же, чтобы не обидно было расставаться с жизнью.
Чем хороша внезапная смерть? Так и не узнаешь, что ты умер.
Боже, сижу весь день и плачу…
С родными стенами я попрощался, а больше у меня никого и нет. Если существует потусторонняя жизнь, то с тобой, Поленька, увижусь, а если ее нет, то прощай, дорогая: не приду уж на твою могилку. Прощай и ты, милый человек, который читает мои шаткие буквы. Прости за самодурный поступок. И будь счастлив, наслаждаясь каждой минутой, какой бы она ни была.
Анищин Иван Никандрович.
Пурпур Ольхина
Я всегда полагал, что интуиция мерцает где — то рядом с интеллектом. И вдруг засомневался. Почему? Да потому что давно заметил, что, например, животные, дураки, писатели и женщины живут главным образом интуицией.
Животные совершают поступки, значит, принимают какие — то интеллектуальные решения. Хорошо, инстинктивные; но для выбора из ряда инстинктивных решений одного верного тоже требуется какое — то сознательное усилие. А как объяснить, что животные определяют в человеке доброту? Потому что живут они не только инстинктами, но и интуицией.