Зато богиня мудрости вовеки не отвернется от него. В тяжкий день Афина благостно погладит его горячий лоб прохладными пальцами, в мгновенье ока унесет за грань веков и народов, а в минуту смертельной опасности — в бою или на дуэли — скроет волшебным облаком своего плаща.
Это его единственная надежда здесь, в стране непробудного рабства, где и господа жалкие рабы, где раб царь, где поэт — какая тщета! — даже внешне не хочет уступить бриллиантовым поручикам!
Его поразило отсутствие украшений на клинке. А казачья песня уже стронула лавины стихов в душе. Он глянул на пламень гирлы и словно прочитал на стали новые строки:
Тогда серым волком скакал бы он стремя в стремя с князем Игорем, плыл бы на красных судах с предками-шотландцами, первым встречал бы на льдине медведя, не заботясь о богатой резьбе своего копья…
Десятки рук подняли гирлу и наслаждались ее звездным холодом.
«С хана снятая!»
Налетел ветер. Как граждане на новгородском вече, буйствуют окрестные деревья. Гудит набатный колокол… Пыль и ржавчина покрывают клинок — безвредную игрушку на стене. Ненужный жар. Бесполезная острота…
Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк?
О, эта ночь мудренее утра! Как могло прийти ему в голову — «Мальчишка! Юнкер!» — перещеголять барона Гольштейна оружием? Разве его оружие, неистребимое, как дух, как Демон, как вечность, сравнится с побрякушками салонных бойцов?..
Вдруг раздались близкие выстрелы. Мигом вскочили казаки на коней и помчались на блеск и дым в камышах. Богиня мудрости, грозная воительница, понесла туда и поэта с пламенеющей шашкой в руке.
Стычка была пустяковая, будничная. Пострадал один Митька Усик.
Несколько дней назад станичные подростки подкрались к горскому стаду в балке, перемазали свиным салом рога животных и незаметно скрылись. Бедные горцы с гневом, бубнами и священными гимнами изгнали прочь оскверненных быков — и подростки пригнали их домой. Теперь горцы в отместку налетели на казачий табун в ночном, стреляя, визжа и арканя коней.
Погоня вернулась ни с чем. Рухнуло состояние Митьки — угнали его двадцать лошадей. Осиротел казак, хоть в петлю лезь. Сел у потухающего костра, закручинился.
Возбужденные бородачи потребовали у шинкарки еще бочонок и ярко разукрашивали ночное дело, радуясь, что беда их миновала. А Митька, что ж, парень молодой, еще наживет добра.
— Где тонко, там и рвется, — жалел парня в разговоре с Лермонтовым Павло Татаринов, заботливо охлопывая шерстяной попоной большеглазого вспотевшего коня. — В прошлом году отец его закунался в Подкумке, на троицу сестру украли татары, потом невесту выдали за гребенского попа, дюже богатый поп, а теперь всей жизни решился — коней потерял.
— Ты меня не жалей, дядя Павло, — встал Митька и лихо выпил большой ковш. — Господа старики, прошу по бедности моей и чтя отца моего заслуги справить мне коня и отпустить на разбой. Я коней себе добуду. И двадцать магометов привезу в мешке, а может, и попа энтого к седлу приторочу. Не жить мне без Аксиньи. Глазоньки ее синеперые…
Аксинья… А у него Варенька…
Зимний вальс. В зале, озаренном тысячью свечей, пленительны плечи Лопухиной. Порхают юбки, летают гвардейские ментики, кружится веселый и ужасный хоровод, оглушающий себя музыкой, вином, развратом. Из полутемного угла в нелепой маске фавна ловит он глазами кроткие и бесстыдные плечи в чужих объятьях. Рука судорожно сжимает эфес гусарской сабли, которую он не снял. И тут же учтиво поэт кланяется важной даме — маскарад продолжается! И он понимает всю безнадежность мира, безмерное свое одиночество. И улыбается саркастически. И байроническим огнем убийственных шуток отгораживает от себя друзей, рождает ряды врагов.
И не только ему тяжело. Вот и Митька, ставший вдруг родным, вытянул нелегкий жребий. И такие же Митьки живут в аулах, которые теперь он едет грабить и жечь.
В глубоких балках еще сладко зорюет ночь. На снежных вершинах розовеет утренняя заря. Дозорные казаки возвращаются в редут. У околицы их с нетерпением ждут матери и жены. С пикетов приходилось привозить раненого или убитого товарища, а то приводили только его коня. Иногда волокли по земле на аркане бритую голову горца с обрубком шеи в кровавой грязи.
Из ущелья, как парное молоко из бурдюка, хлынул плотный столб тумана. Солнце летело сквозь него, как брошенный над горами диск. Белый Эльбрус уже не гневный мусульманский бог с синими космами седин, а задумчивый печальный старец, похожий и на солдатские палатки, и на серебряное острогорбое седло.
Миром собирали Митьке коня. Тем временем Лермонтов выкупил, и не дешево, своего у Павла. Помощник атамана, не в пример другим казакам, золоту радовался больше, чем коням и шашкам.
Мать Митьки, дебелая, черноглазая старуха, вшивала в рубаху сына образок.
Поспел вкусный на бараньем жиру чурек. Первую пышку гостю.
В редуте зазвонили к заутрене, и казаки стали креститься. Лермонтов тоже снял фуражку и отер холодную от рассвета щеку. Взял ножны у Павла. Полюбовался гирлой в солнечных брызгах. Представил Москву, сонную тишину роскошного кабинета, пыльную гирлу на текинском ковре…
Казачата подвели коня — водили поить на речку. Безлошадный Митька сдувал на нем пылинки — хоть чужим счастьем утешиться.
Поэт, жуя чурек, подошел к Митьке и повесил на широкое казацкое плечо драгоценную шашку.
— Носи на здоровье. Поминай Михаила Юрьева.
Митька только рот раскрыл.
— Премного благодарны, ваше благородие! — загудели старики. — За что такая милость?
Павло икал от волнения, примериваясь взглядом к Митьке.
— Потом… потом скажу! Спасибо, братцы, за хлеб-соль и спасибо за песни!..
Всадник мчался по горной долине против пустынного ветра, покачиваясь в упоительном беге.
Краснели кусты на меловых склонах. Вороны, как мельницы, махали крыльями над старинными могильниками. И потягивались на солнце рыжие львы пустынных скал.
Новые бугры, перелески и родники вставали на пути, как новые города, страны, моря, над которыми проносит его бессмертная богиня мудрости в сверкающем шлеме.
Казаки долго смотрели вслед и еще не знали, какой чудесный клинок увозил их гость из станицы.
ОСЕННЯЯ НОЧЬ
Ночь на дворе. Тускло коптят фонари. Шумят старые деревья.
Он торопит кучера. Скорее, скорее — к новой жизни, в дальней обители. На плечах мужицкий армяк, на ногах юфтевые сапоги, смазанные с вечера дегтем.
Кусок хлеба зачерствел в столе под рукописью. Хлеб он спрятал два дня назад, замыслив побег от мира. Впрочем, побег он замыслил лет пятьдесят назад, чуть ли не в дни женитьбы.
Три рубля есть у него. Он отдаст их старшине как мирское и суетное. Поедет в вагоне второго класса, как едет народ. В братстве наденет белую славянскую рубаху; забудет семью, двор, лицемерие, рабство, насилие над людьми и животными; может быть, примет новое имя, обновится; будет честно в свои восемьдесят два года ходить за деревянным плугом, корчевать вековые пни, есть ржаной хлеб, запивая ключевой водой.
Писал ли он о том, что нет напитка вкуснее простой воды? Не знает. Уже давно он читает свои страницы как незнакомые, написанные другим, тщеславным и искусственным человеком.
Однообразие пагубно и для самого вкусного; поэтому иногда будет пить отвар из лесных трав, лакомиться диким медом, шиповником и березовым соком.
Но главное рожь, гречиха, соль и вода.
Он оставит себе лишь одно светское — поэзию человека, с которым в молодости мечтал сравняться, и даже стать выше, и давно понял, что это невозможно.