Кинули гостю бурку на солому и предложили рамку печатного меда.
— Чихирь идет, — ответил гость и прилег на бурку.
Хозяйка принесла оранжевую флягу — тыкву, заткнутую кукурузным кочаном, ошелушенным от зерен. Дедам дала один ковшик, гостю другой, из которого он уже пил.
— Хватит одного, — сказал офицер.
— Не обессудь, ваше благородие, — сказал седобородый «сенатор» крошечной казачьей республики. — Мы истиноверы, ковшик опосля тебя в огонь кинем, не нами начато — не нами кончится.
Предосенний денек хорош. Пчела вяло облепила ульи, наработавшись за лето. Юркие зеленые ящерицы заглядывают из травы на людей, поднимаясь на передних лапках. В прибрежных кустах свищут пеночки, иволги, считают года предназначенной жизни кукушки. В голове приятно зашумело от вина.
Осторожно повел гость разговор о гирле — правда ли их станичник добыл шашку секретной стали?
— Кто бы это? — гадали и кумекали старики. — Должно, Павло Татаринов, жадный, везущий казак, семи печей хлеб едал и на восьмую позирал!
— А может, Митька Усик — тоже из Чечни недавно табун привел…
— Да вот он, Митька!
К пасеке подходил молодой черноусый казак. Ловко надвинута на брови каракулевая шапка. Поверх рваного бешмета на крупной медной цепи висят, как орден, часы. За широкими плечами торчит длинный ствол турецкого ружья. На обрывке Митька вел большого пса, высунувшего розовый язык до земли, — набегался. Еще издали снял казак шапку, поклонился собранию и с места стал рассказывать про удачную охоту в кизиловых лесах, где лакомились дикие свиньи.
Ни меду, ни чихирю ему не предлагали — молод.
На вопрос о шашке Митька загадочно изрек:
— Было дело, скажи-ка, дядя…
И дальше уперся, как норовистый конь.
Солнце зашло за волнистую гряду гор. В чистейшем, светлом над горами небе мерцает одинокая зеленая звезда. Горы потемнели. За бесчисленными складками, словно вырастая из преисподней, высится седая обрывистая синева снежного гиганта о двух головах, недоступного, непонятного стража горских селений, притаившихся в скалах без огонька.
Мимо проехали на сытых конях дозорные казаки на пикеты. Поклонились гостю и старикам.
Показалась толпа отваг — охотников, окруживших медленную арбу, запряженную черными рогатыми быками. На кровавом сене серые туши клыкастых вепрей. В щетинистой шее одного торчит широкий, как секира, нож.
Лермонтова пригласили на казачью пирушку, послав в чихирню за свежим бочонком. Над быстрой речкой развели костер и жарили молоденького кабанчика на дубовых колах. В сторонке бабы, пришедшие из лесу с охотниками, варили в медных казанах терн и кизил, похожий на рубиновые бусы. Старики и атаман, в красной черкеске, с серебряной серьгой, пекли на углях кавказский чурек.
В ворота редута вошло, поднимая багряную от заката пыль, стадо коров. «Манька! Зорька! Ланка!» — раздались призывные крики казачек, и вскоре весь редут наполнился звоном молочных струй, бьющих в ведра.
Несколько подростков гордо сидели на конях — повезут в баклагах парного молока братьям-пикетчикам. Долго ж тянется караульная ночь. Звезды осыпают снежные космы двуглавого гиганта. Наползают туманы. С опаской выглядывает из-за утеса луна, на которой господь запечатлел картину: Каин убивает Авеля. Враждебно плеснет волна. Вскрикнет лунь. Что-то побежит-зашуршит по кустам… До редута верст пять. Вся надежда на жену-винтовочку, на сестрицу-шашку да на родимого братца-коня.
В редуте помолились богу и собрались у костров. В ночную синь вместе с искрами полетели казачьи песни, сложенные в хивинских походах, в караулах Ермолова, в битвах с турецкими янычарами и ландскнехтами прусского короля Фридриха Великого.
Поэт легко запоминал дивные строчки. Под хмельком, сгоряча даже придумал план: выйти из службы, перестать сочинительствовать и пуститься странничать по терским городкам и станицам, записывая песни. Он будет их собирать, как золотые монеты со стершимися профилями царей, знамен, орлов. Пусть стерлись изображения истлевших в курганах повелителей и рубчики безвестных чеканщиков — золото звенит и пламенеет даже во тьме.
Его червонцы теснили ему бок. Казаки все при шашках, но это простые железные клинки с деревянными рукоятями. Худой, небритый, в мятой фуражке Лермонтов подсел к Павлу Татаринову, помощнику атамана, и спросил о гирле.
Павло, высокий, узкоплечий, рябовато-бледный казак с бегающими разбойными глазками, услужливо подал гостю подрумяненное ребро, отхватив его от туши острым татарским ножиком. Незаметно скрылся и через минуту принес замотанную в масленое сукно шашку. Лермонтов сразу узнал ее по клейму и отрицательно махнул головой — не эта.
— Гурда и есть! С хана снятая! Истинный бог! — крестился раскольник запрещенным двоеперстием. В медной бороде его таился злой блеск ранней седины.
— Ты бога не поминай, Пашка! — осуждающе сказал атаман.
Лермонтов смеялся.
Как мухи на мед, липли казаки к офицерскому коню, подкидывая ему свежей отавы.
Хмель ударил в голову поэта:
— Коня отдам и пять червонцев!
Павло икнул от волнения и трусливо побежал в темноту.
Принес великолепную дагестанскую шашку. По черной стали серебрились стихи Корана.
Казак обиженно выпучил глаза — гость снова отрицал булат, послушав долгий звон и полюбовавшись письменами. Старики уважительно смотрели на юного офицера и предлагали ему свои ковшики.
— Больше нету! — признался Павло, хищно посматривая на тонконогого коня и замшевое седло в богатом уборе.
— Жаль. Придется пустым ворочаться. Только коня прогонял даром.
— Эх, господин офицер, душа у вас чудная, вижу! — выдохнул Митька Усик. — Брешет он — есть, сохраняет!
Павло с ненавистью глянул на Митьку, прохрипел:
— Ладно, — губите меня, губите! Вот она!
Выхватил из деревянных ножон, стянутых сыромятиной, чудесный клинок без всякой оправы, с залапанной тисовой рукоятью — простая рукоять, по замыслу мастера, скрывала знатность шашки.
В свете костров лица казаков отразились на гирле — на узкой и будто извивающейся, как желтая змея, пламенной ленте (он любил сравнение клинка и змеи).
— Семь червонных и коня с седлом и уздечкой! — заплакал Павло.
Станица[1] помертвела. Огромный барыш возьмет Павло, а все жаль отдавать такую красавицу в чужие руки. «Лучше икону из храма продать», — подумал казак-поп, тоже опоясанный кинжалом.
Павло положил клинок на спину жареного зверя и легко потянул на себя — лезвие сразу утонуло в мясе. Казак взмахнул шашкой, поискал глазами и рубанул кусок окаменевшего туфа — зазубрины не осталось. Заголил рукав, провел жалом шашки по заросшей руке — и медные волоски рассыпались по сияющей стали. Бросил гирлу под ноги офицеру — как сорок струн зазвенела она, выпил ковшик и сел на землю, обхватив голову руками, словно накануне казни.
Тихо лилась казачья песня.
По лицу поэта катились судороги. Не поднял шашку. Смотрел на зеленый ковш Большой Медведицы.
Будто проснулся в незнакомом месте. В плену, в неволе, с колодками на ногах в темной яме. На пожизненной каторге. Он отрезан от всех. Никогда не соединится с возлюбленной. Правда, у него еще осталось средство общаться с ней — поэзия.
Влюблялся он много и часто, ревновал, умирал от любви. Его любили тоже. Но любовью неземной, издали, на коленях, как любят бога — отдавая ему душу печальную, страстную и никогда не соединяясь с ним.
1
Станицами назывались отряды — легкие и зимние.