И он лежит долго, недвижно, пока старик рыбак, в кожаном переднике, с красным рубцом на шее от железного ошейника, не приходит ловить маленьких вкусных рыбок на ужин синьорам, избегающим полноты.
Часто он видит не то, что перед глазами. Ученый монах соседнего братства получил из Иерусалима поэму дикого колхидского поэта и перевел латынью для божественных целей. Алигьери дивится мощи поэмы и не может уйти от туманных гор, где высится замок с прекрасной пленницей. Печально отдыхает в прохладной пещере после жаркого дня витязь в тигровой шкуре. Служанка ласкает смоляные кудри господина — и он не противится ласкам, служанка — рабыня, с ней витязь не может изменить своей звезде. Книга эта опасна, бог в ней лишь подразумевается. Автор воспел земную любовь и, видимо, раскаявшись в этом, удалился монахом в святую землю.
Приходят добрые рыцари короля Артура. Его посещают римские ораторы. Вот он читает ирландскую «Книгу бурой коровы». Он не страшится подражать старым песням и заимствовать из хроник.
Он уже не стыдится вечеров. Ночи напролет оттачивает гибкие, как сталь, терцины. Уже не один гусь поставщик перьев. А макает он в сосцы римской волчицы, бронзовой матери Рема и Ромула — молоко зверя гуще и красочнее жиденькой похлебки Моисея и Луки.
Враги славы его не вечны. Божественная любовь непреходяща. Багрово-черными тонами окрашена его молодость — потери, слезы, изгнание. Сумрачно золотыми красками творчества — зрелость. Чистым серебром пронизывает холод одинокой старости.
На закате дня, в вечер жизни, книга закончена, переписана и переплетена монахами, как новое евангелие. Купленная ценой жизни, она уже не радовала и уже не принадлежала ему. Тихо закрыл он рукопись и вышел в сад. Вечерняя заря догорала. Струилась сладость покоя и горечь немыслимой победы.
Давно не помнят его любовную историю. Лишь молодые девушки Равенны со страхом и мольбой смотрят на опаленные адским пламенем щеки Алигьери и шепчутся о том, как в молодости поэт, искупая грехи, скитался в потустороннем мире.
Чтобы стать бессмертным, оставалось сделать последний шаг — соединиться с вечно юной Беатриче. Греки в таких случаях не медлили, христианин должен ждать своего часа.
— Какая-то синьора спрашивает вас, — сказала служанка.
Кареглазая дама. Для него по-прежнему статная, чувственная. Она поцеловала ему руку, постаревшая, грузная, в бедном платье — колесо фортуны повернулось.
Она ехала мимо, случайно узнала, что он укрылся на этой вилле. Любопытство и сентиментальные звуки давних воспоминаний заставили ее остановить карету. Так говорила она. А он видел, что она не разлюбила его, страдает и готова следовать за ним и в рубище. Бог просветил ее языческую душу. Милость коснулась и ее: глаза выцвели, тело потеряло стройность. Она уже достойна чистилища.
Прекрасная дама просила позволить ей мыть его обувь — и только. За подвиг, за книгу. С поэтического сердца сорвался тяжкий слой духовного счастья, земного забвенья. Ему захотелось снова сказать первые строки книги: «Земную жизнь пройдя до половины, я заблудился в сумрачном лесу».
Выполнив обет, он стал снова только человеком. Ему хотелось ласки, тепла, привета. Он одинок, как лунный луч на горах. Он взял в руки прекрасное породистое лицо флорентийки, погладил морщины, приблизил темные волосы, еще волнистые, с отцветающим ароматом.
Все это отобрала Беатриче, что должна была стать добропорядочной и экономной хозяйкой и ставшая в первый ряд свиты бога. Он подумал, что белые гвельфы вообще мыслили слишком идеально, отвлеченно, поэтому и проиграли черным.
Бог возлюбил его как первенца нового времени. Одарил талантом. Стоял за плечами, когда он писал. И все же слезы упрека вскипали в сыновьем сердце. Теперь он признался, что образ кареглазой был дорог ему с первой встречи. Только он бежал от любви, как его предки бросали жен и детей, чтобы на песке Палестины пролить свою кровь за крест господа.
Он выполнил обет — и он свободен. Нечего делать ему в раю, когда его любимые герои пребывают в аду и чистилище. Он начнет с кареглазой новую жизнь — на земле…
Нет! Он любит Беатриче, как сын-бог любит пречистую, безневестную мать. Это ледяная любовь снежных вершин. Любовь созвездий, обреченных лететь в разных пространствах. Любовь-совершенство. Любовь-слава. Любовь-причина миров. А любовь с кареглазой — это любовь бедных людей, угнетенных вдохновением и мечтой о прекрасном. Только, что есть прекрасное? На вершинах духа прекрасное уступает место истинному.
Не кощунствовал ли он в книге? В ней Беатриче как бы жила, развивалась там, на престоле. С годами одежды ее стали пышными и прозрачными, плечи налились спелой сладостью, округлился, как у Афродиты, стан, потяжелела волна волос, а синие глаза отливали чувственным солнцем кареглазой флорентийки.
Значит, не только бог стоял за его плечами, когда он писал!
Долго сидели они в звездном молчании. Вспоминали старинные ночи Флоренции. Они всегда любили друг друга. Только всегда между ними блестели капельки святого пота на лике Снятого с креста. Это их брак был счастливейшим в Италии. Только плакать они уже не умели.
Занимался новый, карающий рассвет. Надо было уходить в новую жизнь — выше, дальше. Но сердце поэта не могло вторично выдержать столь ослепительного счастья.
Он встал, сказал, что нарежет ей цветов на дорогу, отдарит розы молодости, и пошел в глубину сада, навстречу утренним лучам языческой богини Авроры.
Молясь Беатриче, он просил простить его за ночное, шептал имя возлюбленной, ибо уже было утро.
Слуги догнали его слишком поздно — уже бессмертие ласково коснулось пальцами усталого лба Алигьери.
Уже спешили попы и кардиналы, чтобы причислить величайшего мученика к лику святых. Херувимы и серафимы кружились над садом. Крылья их обжигала пламенная Аврора, освещая славу Италии.
Боги, герои и рапсоды древнего мира собирались на тризну неисчислимым сонмом, гася ветром щитов и мечей бледные свечки христовых слуг…
Возможно, он умер и не так, а в постели, в окружении склянок, лекарей, почета и плачущих родных.
Но он умер так, как хотело его сердце, которое стучит уже семьсот лет под бронзовой плитой «Божественной комедии».
БОЧКА ФРАНСУА РАБЛЕ
Это была добрая пузатая бочка, пропахшая прованским виноградом и морской солью туренских ветров. Иногда она пахла лимоном, иногда древним пергаментом из рыцарской библиотеки.
Сделал ее почтенный дядюшка мастер Огюст Гаргантью, давно покоившийся на лучшем месте монастырского кладбища. Дуб для бочки везли из северных стран, в существование которых не верили. Выструганные пластины осторожно сушили на сквозняке колокольни святого Антония, потом надолго опустили в сухое вино и снова отнесли на колокольню — теперь уже на солнце.
Подобно этому поступали и знаменитые итальянские мастера, работающие скрипки. Десятилетиями держали они скрипичное дерево — лесную грушу и бальзамическую ель — в пустынных приморских башнях, открытых с четырех сторон света.
Пустынных, чтобы дерево не отвлекалось созерцанием мимолетного, а видело бы лишь вечное; приморских, чтобы пластинки навсегда впитали гул, звон и лепет моря; открытых, чтобы скрипки помнили свободный полет ветра и пропитались пламенем солнца.
Оковал бочку мессир Дебрюэль, любивший пропустить рюмочку вместе с дядюшкой Гаргантью во всякое время. Ему помогала артель бродячих кузнецов. Кузнецы потребовали двадцать ливров турской чеканки и вина, сколько выпьет каждый за время работы.
Она была чуть поменьше ветряной мельницы и вмещала семнадцать тысяч и четыре пинты — но только хорошего вина, плохого помещалось больше, ибо его совсем не впитывала бочка. Но в тех краях не водилось плохого вина по причине большой учености монахов.
Стояла бочка в глубоком подвале из белого прохладного камня в молчаливом окружении копченых колбас, румяных окороков, бычьих языков, радующих монашеский глаз до службы, во время службы и после нее.