Поскольку в монастыре подвал особенно святое место, на бочке укрепили серебряное изображение святой Прасковеи, покровительницы винного корня.
Заведовал бочкой молодой рыжеватый монах Франсуа Рабле, ученый ключарь братства. Брат Франсуа был хорошо сложенным человеком, хотя и считался несколько долговязым. Парижские дамы завидовали шелку его волос. На простоватом с оспинками лице мужественно оставались спокойными на редкость подвижные глаза, похожие цветом на осеннее вино с берегов Роны. Последнее вовсе не означало, что брат Франсуа чаще других прикладывался к бочке. Ему и ключ поручили за то, что он редко захаживал в подвал, ссылаясь на занятость.
Его келья напоминала пчелиный улей с золотыми рамками книг. Случалось, что книги ключарю привозили возами с парижских набережных. Немало полновесных экю с солнцем перекочевало в карманы проклятых книжников, что бесило монахов. Но слабость Франсуа все прощали — он был верный товарищ и хорошо владел клинком, будь то кухонный нож или алебарда. Книги же все-таки давали немалую пользу — Франсуа вычитывал в них рецепты изумительных блюд и наливок.
Но вообще монахи, посвятившие себя богу и виноградникам, смеялись над препустейшей занятостью ключаря — длительным сидением за книгами — и боялись, чтобы Франсуа, шутник и отличный повар, не повредился головой от великого чтения.
Ключаря уже не переизбирали третий раз, ибо с предыдущим экономом большая бочка трижды сыграла каверзную штуку — она таинственно пустела задолго до нового урожая, и бедные монахи едва не умирали от египетской жажды в пору цветения слив и яблонь. С тех пор суеверные слуги господни со страхом смотрели на бочку в зеленом плаще мха, с единственным, как у циклопа, серебряным глазом святого изображения.
Бочка Франсуа Рабле была неистощима, как живой источник.
После зимнего дня с пронзительным ветром и снегом, после торопливых богослужений в холодных готических залах у ключаря, как обычно, собирались его друзья и ученые, приехавшие послушать Рабле.
Брат Жан, рясу которого монастырь дважды выкупал в дорожных кабаках, рослый, конопатый весельчак с кудрявой бородкой, первым делом налил себе кружку красного и отрезал бок вяленого поросенка. После этого он приветствовал ключаря второй кружкой.
Вытянув к огню длинные ноги, туго обтянутые суконными штанами, брат Франсуа терпеливо разъяснял лысому парижскому магистру абзац из латинского словаря Гугуция, епископа Феррарского, цитируя Сенеку — португальского епископа Мартина из Браги и Якоба Пассаванта, флорентийского монаха. Магистр поражался неслыханной среди монахов — да и среди магистров — учености веселого эконома, а брат Жан все стучал кружкой.
В это-то время и вбежал в келью побледневший и перепуганный брат Тендрике:
— Беда… брат Франсуа… бочка… наша добрая бочка дядюшки Гаргантью…
— Да говори ты, проклятый монах! — вскипел горячий брат Жан, не любивший проволочек ни в каком деле, ни на кухне, ни в спальне.
— Бочка… господи, помилуй нас, грешных… бочка сказала слово… знамение монастырю, мы избраны…
— Кто же это слышал? — спокойно спросил Франсуа.
— Я сам, — потупился монах с малиновой картошкой носа, похожего на карту местности с густой сетью рек.
— Когда?
— Простите меня, брат ключарь, нечистая сила завлекла меня в погреб, когда вы брали вино утром.
— Я не видел тебя там.
— Дьявол силен, мне сковало члены и отпустило только к вечеру. В страхе господнем лежал я и вдруг слышу: бочка вздохнула и изрекла…
Брат Тендрике, бывший монастырский сторож, был известен как самый ревностный почитатель большой бочки, а также малых, не считая баклаг, фляг, бутылей и бычьих пузырей, налитых вином, как мочой в утробе быка.
Событие было чрезвычайным. Ради шутки доложили настоятелю аббату Пеклевану. Аббат созвал на совет старейших служителей ордена. Разумеется, на совете присутствовали и ученый ключарь, и брат Жан, начальник монастырской стражи, и несчастный Тендрике, попавший в черные лапы Вельзевула.
Аббат Пеклеван, в лиловой шелковой рясе, плохо скрывающей жирный чувственный живот, с распятием из алой меди на груди, строго обратился к Тендрике:
— Во имя отца и сына и святого духа, говори по порядку.
Брат Франсуа волновался. И прежде чем дать слово брату Тендрике, мы вкратце поясним причину волнения ключаря.
Рабле, человек умеренный и любознательный, долгие годы прожил в Италии в качестве секретаря важного лица. Это лицо то осыпало секретаря золотом, то забывало накормить. Поэт ютился в каморке дворца, благословляя судьбу, — окно каморки выходило на площадь, где стоял бронзовый Данте.
Вечерами толпы горожан прохаживались у памятника, соря цветами, апельсинными корками, ореховой скорлупой. Здесь назначали свидания любовники, слуги, адвокаты и наемные убийцы. В это время Рабле занавешивал окно. Он ценил яблочные утра и избегал пламенных и винных вечеров.
Ранним утром, когда розовые пальцы богини Эос гладили бронзовые кудри поэта, а площадь была безлюдной, Рабле подходил к окну, протягивал руку Данте, и оба, дружески ободренные, начинали трудовой день: Данте — нелегкое стояние в центре мира, Рабле — занятия языками, переводами, трактатами, выписками в отдельно хранимую тетрадь, на которой его знакомый художник нарисовал монаха-оборванца с баклагами вина под мышками.
Он уже познал горечь успеха и сладость мытарств. Злость, эгоизм, зависть, глупость зашевелили крючковатыми пальцами при виде французского доктора медицины, сочиняющего гимны человеческому телу, не забывая ни одного органа. Чем блистательнее он открывал людям их пороки, тем мрачнее сгущалась над ним туча неприязни.
Важное лицо давно не заглядывает к секретарю. Камин забывают топить. Камзол его поизносился. Недавно он не смог купить редкие издания Плутарха и Лукиана.
Чтобы поддерживать бег крови в теле, он дает уроки прелестным мальчикам в кардинальской семье. Мальчики умны, опрятны, бойки. Но сердце Франсуа болело. Почему он должен отдавать лучшие миги краткой жизни этим баловням, которым с рождения уготована красная мантия первосвященников? Разве у него нет во Франции дочери, тайно воспитываемой в глухом женском монастыре? И разве французские крестьяне, торговцы, моряки и ученые не его дети?
Уже долго бродит он по прекрасным, но чужим, чужим странам. С детства его тянуло в иные края. Мечта свершилась. Он увидел мраморные обломки мира, скрытого пеплом лет и церковной казуистики, мира веселого, солнечного, философского. Но тогда почему в этот прозрачный, синий сентябрьский денек слезы подступают к глазам? Почему он молчит уже несколько недель?
Это не молчание. Это стиснутые зубы. Если разжать их, прорвется громкий плач. Ему не хватает туренской гавани, виноградников на меловых склонах, химер и чудищ Нотр-Дама, родной речи крестьян, философов, путешественников, гуманистов — в латах, рясе или докторской шапочке. Его давит боль вечного расставания с землей. И сквозь стиснутые зубы просачиваются слезы, как пробиваются родники сквозь гранитные челюсти скал.
И он быстро собирает свои книги в дорожный сундук, радуясь отъезду на родину. Но это лишь самообман. Он никуда еще не едет. Он не прошел еще всех дорог. Его ободряет бронзовый поэт, живший и умерший на чужбине.
Он спокоен уже, ученик невозмутимых греческих мыслителей, прямо смотревших в глаза жизни и смерти. Он словно и впрямь достиг родной гавани. И чтобы запечатлеть великое возвращение после столь длительного и каменистого пути, он записывает в особой тетради — как всегда, длинно, фантастически, легко выдумывая новые страны, моря, острова:
«И вот, пройдя через страну, полную всяческих утех, приятную страну… такую же цветущую, ясную и прелестную, как Турень, — мы увидели, наконец, в гавани свои корабли».
Это конец. Печальный, как все концы. Но прежде чем заплакать, человек должен вволю насмеяться здоровым, омолаживающим, раблеанским смехом.
Он смеялся и пил из неиссякаемой бочки. Смеялся задорно, смело, заразительно. Смеялся, потому что уже пережил печаль расставания, конец концов. Подступившая последняя печаль утонула в громовом хохоте, звоне кастрюль и сковород, полных дичи, утонула в жирных шутках и великой мудрости тех, кто охраняет свое вино, подобно брату Жану, от посягателей на мировое господство, будь то Христос или мелкопоместный князек Пикрошоль…