Аббат Пеклеван был человек ученый. Он свободно, как и Рабле, читал римских и арабских авторов, был блистательным поклонником кружка Маргариты Наваррской, по-своему трактовал святое писание, цитируя его недозволенно — без комментариев и оговорок. Он вел дневник, куда вписывал дела монастыря, исцеления, рецепты блюд и лекарств, расходы, сметы, а также события, поразившие его душу. В тот вечер он записал:
«Брат Франсуа Рабле — величайший из французов. Сам Карл Великий ничто в сравнении с ним. Это исполинское волшебное дерево, в тени которого лежит Франция. Веками люди будут срезать с него черенки, чтобы привить их на корнях своих дичков — и расцветет пышный сад французского искусства, и в нем будут отдыхать, лакомиться и учиться все народы. Пока же шелест гигантской смоковницы внятен немногим…»
В это время Франсуа и Жан перелезали через монастырскую ограду, направляясь в ближайший кабачок, где хорошо жарили кровяную колбасу, а вино подавали хорошенькие девушки. Они присели в полумраке дымной комнаты, наполненной фокусниками, студентами, ворами и поэтами.
Пылало пламя очага, шипело мясо на вертелах.
Брат Рабле вмешался в спор двух монахов о боге и богах. Один из них отрицал древних богов. Рабле сказал:
— Нет, они были. Афина, к примеру, сама строила корабль аргонавтам и вделала в киль кусок поющего дуба, способного пророчествовать.
Это не убедило монахов. Тогда писатель сказал:
— Как же можно не верить в Афину, когда ее, совсем как живую, изнасиловал родной брат Гефест хромоногий!
В это поверили сразу, и все заговорили о подробностях супружеской жизни богов.
Потрясенный хрониками, брат Жан для начала потребовал кружку двойного эля, а заодно и малаги, хорошо согревающей печень в зимнее время. Несколько раз он задумчиво и с недоверием смотрел на Франсуа. Потом сказал:
— А ведь ты прав. Бочка показывала. Все это я видел. Клянусь беременностью святой матери, так и было, как написал ты, — и про королей, и про монахов… Эй, кто тут есть? Тетери сонные! Еще два бочонка пива!
Давно успокоился под камнем аббат-гуманист. Отзвонили колокола на погребении храброго кутилы и солдата Жана. Спит вечным сном брат Франсуа Рабле, так и не доплывший в родную Турень — пятая книга осталась недописанной.
В сумрачной келье, пропахшей травами и воском, сидит монах-аскет, дописывающий хроники Рабле. Свет Возрождения стал меркнуть, слабеть. В лютой славе разгорались костры святой инквизиции. За цитирование пророков без комментариев отрубали руки, бросали в темницы, выламывали ребра. И монах жестко вычеркивает из рукописи вольные анекдоты, вписывает на их место религиозные сентенции.
Огонек свечи заколебался, словно кто невидимый дохнул.
Монаху слышится из подземелья голос старой бочки, наполненной святой водой вместо вина:
— Жажду!
Оглушенный аскет крестится, шепчет молитвы, меняет перо, а из глубин монастыря, содрогая замшелые камни, несется:
— Пейте!
КЛИНОК
Собакам — львиные почести! — желчно думал Лермонтов, пуская коня рысью по белым ромашкам склона.
Высочайшим повелением поручику Голштейну, барону, была пожалована сабля с бриллиантовым крестом на рукояти. А между тем не только офицеры, но и солдаты отлично понимали, что поручик угробил в деле пол-отряда ради жалких трофеев — четырех сожженных саклей и одного пленного подростка. Понимали и то, что Голштейн — племянник флигель-адьютанта императора.
Вчера в собрании подвыпивший поручик постоянно касался рукой сверкающей сабли. И простые с костяными ручками кинжалы прославленных офицеров многим показались убогими. Маменьки дочерей на выданье благосклонно кивали герою вечера.
Лермонтов понимал всю глупость и суетную мишуру одеяний, чинов и наград. Но мудрость он поверял бумаге, а на людях выставлял напоказ детскую вспыльчивость и молодечество. Однажды на бал он явился в диковинном наряде астролога, расписанном магическими знаками. Пошла мода на черные кавказские бурки — он временами появлялся в белой, как снег. Щеголял прекрасными пистолетами. Безжалостно острил над показными храбрецами и часто поражал товарищей безумной, ненужной смелостью под пулями.
Нынче он ехал из станицы Кисловодской в Богунтинский редут, что за Ессентучком. По слухам, один Богунтинский молодец добыл в стычке шашку редкой стали. Такую шашку купить будет нелегко, и он прихватил побольше червонцев. Лучше бы добыть в бою, но как встретить владельца дамасского клинка?
Оружие составляло фамильную гордость казаков и горцев. В зеркальных клинках томленой стали сполохами отражалась пламенная казачья и горская доблесть. Оно поддерживало чувство собственного достоинства, которое началось с чувства собственной безопасности.
Стамбульская семигранная винтовка, шашки секретного булата — гирла, гурда, волчек — ценились на кутанах и юртах дороже жизни.
Случалось, за шашку отдавали жену.
Владельцу чудесной гирлы прибавляли ранг.
В одном ряду с оружием стояли только серебряные знаки, офицерский шарф и кони.
Кони считались основным богатством. Это была золотая валюта, чеканно звенящая подковами по кремнистым дорогам. Собственно, большинство набегов совершалось ради захвата коней. Донесения о стычках начинались с перечисления захваченных или потерянных табунов, а потом уже — раненых и убитых.
Здесь может пропеть пуля, пролететь, как черная змея, аркан… Но упоителен бег коня, и бледные пальцы влиты в ложе винтовки.
Дорога то высоко выбегала на горы, то пряталась в густых ивах у самой воды. Промелькнула вышка пикета возле одноарочного моста, сооруженного солдатами графа Воронцова-Дашкова за одну ночь для переправы горной артиллерии. Из-под копыт метнулась краснобокая лисица. Свищет ветер в развалинах древней монгольской часовни. Над горами, облаками и долинами несет стражу задумавшийся Эльбрус.
Далеко в разрывах тумана синеет Машук. Снова казачья вышка. Открылась ковыльная степь. Блеснул крест на колокольне Богунтинского редута.
За каменными стенами с бойницами церквушка, длинный сарай-арсенал, казачьи землянки и хаты. Уже и по эту сторону стен лепились мазанки, образуя улицу, заросшую камышом и барбарисом.
Лермонтов спешился. Залаяли собаки. Привязать коня не успел. Подбежали бойкие казачата, отогнали собак и смело взяли тисненый повод. Стоять рядом с конем для казачонка — все равно, что для правоверного видеть тень пророка.
Он вошел в хату, сложенную из слоистого синего камня. Перекрестился на суровые старообрядческие иконы. Осмотрелся в дыму.
По скользкому глиняному полу бродили прирученные фазаны и волчата. С ними пытался бодаться козленок. В бочках лежало соленое сало и зерно. У пылающего жерла русской печи гремела чугунами нарядная молодайка. Она смело поклонилась молодому офицеру и в ответ на приветствие поднесла ему полный чихирный ковшик. Лермонтов выпил, обтер губы рукавом шинели и спросил, отчего не видно казаков.
— Отважничают — кабанов бьют да оленей.
— А старики?
— Вон они за пасекой греются.
— Принеси нам туда чихирю.
Положил хозяйке монету и пошел по бурьянам над шумной и чистой, как слеза, Богунтой к пасеке.
Ульи — плетеные из ивняка сапетки — стоят пирамидками в горячей укромной балочке. На яркой соломе сидят старики. Поглаживают на плечах мохнатые овчины, прикрывают глаза высохшими ладонями, неспешно переговариваются. У каждого под боком ружье. Изредка, как из полной чаши, доплеснется в балочку винный холод горного ветра, снежной свежестью обдаст отжившие лица, и вдвойне тогда приятно пить густое солнце.
Но за горами стылая глубь могил. Тихо предаются солнечному разгулу, как некогда буйно пили звездную тьму казачьих разгульных ночей — с выстрелами, казенным спиртом и поцелуями в зарослях хмеля и медуницы.
Лермонтов по-казачьи поклонился собранию. Деды, завидя эполеты, молодцевато вытянулись во фрунт.