— Дик, ты положительно самый несносный человек, какого я только знаю! Ну, как ты думаешь, жила же я до сих пор без тебя!
— Меня здесь не было, и я ничего не знал об этом. Но теперь, когда я вернулся, я с радостью отдал бы все на свете, чтобы иметь право сказать тебе: вернись в комнату — на дворе дождь!
— Все на свете, и даже твой успех?
На это раз Дик с трудом сдержал себя от резких бранных слов.
— Ах, Мэзи, ты действительно чистое «сокрушение», как говаривала миссис Дженнет; ты слишком долго пробыла в школе и думаешь, что весь мир смотрит на тебя, а между тем в целом мире нет, быть может, тысячи двухсот человек, которые действительно смыслят что-нибудь в живописи, а остальные только делают вид, будто они что-нибудь понимают… Вспомни, что я видел те же тысячу двести человек, лежащих грудой гниющих трупов, и вот голос такой маленькой кучки людей создает успех, и остальной мир совершенно не интересуется ни тобой, ни твоим успехом, ни живописью вообще, потому что, как знать, быть может, в целом мире каждый человек главным образом занят тем, что препирается, вот как и мы с тобой, со своей собственной Мэзи.
— Бедная Мэзи!
— Нет, бедный Дик! Как ты думаешь, в то время, когда он борется за то, что ему дороже самой его жизни, неужели у него может быть желание смотреть на картины или интересоваться ими? И даже если бы он стал смотреть на картины и весь мир с ним и тысячи миллионов людей поднялись и стали превозносить меня и слагать гимны в мою честь и всячески прославлять меня, разве это могло бы удовлетворить меня, когда я знаю, что ты в дождь бегаешь за покупками без галош и без зонта? А теперь отправимся на станцию.
— Но ты сейчас говорил там на берегу… — возразила Мэзи не без некоторого страха.
Дик громко застонал.
— Да, да, я знаю, что я говорил: что моя работа для меня все на свете, что это все мое «я», все, что я имею в настоящем и на что надеюсь в будущем, и мне кажется, что я нашел закон, который руководит ею. Но у меня, кроме того, еще осталась капля здравого рассудка, хотя ты почти совсем вышибла его у меня, и я еще могу сознавать, что для мира мое искусство или моя работа еще не все на свете! А ты поступай, как я тебе говорю, но не поступай так, как я поступаю.
После этого Мэзи тщательно избегала затрагивать спорные вопросы, и на обратном пути в Лондон они были очень веселы. Прибытие прервало Дика как раз на красноречивом дифирамбе физическим упражнениям; он говорил, что купит ей лошадь, лучше которой никогда не было под седлом, и поставит ее на конюшне в десяти — двадцати милях от Лондона, и раза три или четыре в неделю Мэзи будет кататься с ним верхом, исключительно для ее здоровья.
— Это нелепо, — воскликнула Мэзи, — и кроме того, и неприлично!
— Ну, скажи на милость, кто в целом Лондоне настолько интересуется нами, чтобы привлечь нас к отчету за то, что мы делаем или как мы поступаем?
Мэзи при этом посмотрела на мутный туман, на светлые точки фонарей и противную, густую толпу и подумала, что Дик был прав.
— Ты бываешь очень мил иногда, Дик, но ты гораздо чаще бываешь совершенно безрассуден. Я не позволю тебе ни дарить мне лошадей, ни провожать меня домой; я и сама доберусь до дома. Но ты должен мне обещать, что не станешь больше думать об этих злополучных недоплаченных тебе трех пенсах, обещаешь? Помни, что ты получил свое, и я не позволю тебе злобствовать и со зла плохо работать из-за таких пустяков. Ты можешь быть так велик, что не вправе быть мелочным!
Это был, так сказать, финальный удар с ее стороны, и после этого Дику ничего более не оставалось, как усадить Мэзи на извозчика и отправить ее домой.
— Прощай, — сказала она просто и непринужденно. — Ты зайдешь ко мне в воскресенье? Мы провели сегодня прекрасный день, Дик. Почему бы не оставить все это так навсегда?
— Почему? Потому, что любовь — это все равно что живопись. Нужно или двигаться вперед, или идти назад, только не стоять на месте! Кстати, работай над своей живописью, продвигайся вперед и ради всего святого на свете и ради меня береги себя! Прощай.
Он повернулся и в раздумье побрел домой. Этот день не дал ему ничего, на что он робко надеялся, но все же он стоил многих других дней: он значительно сблизил его с Мэзи. Развязка являлась только вопросом времени, а награда стоила того, чтобы ее подождать, и инстинктивно он повернул к реке.
— И как она сразу все поняла, — сказал он, глядя на воду. — Она сразу угадала мое слабое место и устранила его. Боже, как быстро она все поняла! И она сказала, что я лучше ее! Лучше ее!..
И он расхохотался внутренне при мысли об этом.
— Хотел бы я знать, угадывают ли девушки, хоть наполовину, какова наша жизнь, жизнь мужчины, до брака?.. Нет, едва ли, не то они не захотели бы выходить за нас замуж. — Он достал из кармана данную ему серебряную монету и посмотрел на нее, как на своего рода талисман и залог того взаимного согласия, которое когда-нибудь приведет их к полному счастью. А пока Мэзи одна и беззащитна в этом суровом Лондоне, и нет у нее никого, кто бы оградил ее от многообразных опасностей, подстерегающих ее здесь. И Дик стал молить судьбу, несвязно, как это делают дикари-язычники, и кинул свою заветную монетку в воду. Если уж суждено случиться какому-нибудь несчастью, то пусть оно всей своей тяжестью обрушится на него одного и не коснется Мэзи. Ради этого он расстался с драгоценнейшим из всех своих сокровищ, с этими тремя пенсами, которые сами по себе, быть может, были ничтожны, но их дала ему Мэзи; теперь Темза поглотила эту монетку и сохранит ее, и судьба будет умилостивлена на этот раз этим его даром.
И эта брошенная в воду монета как будто сразу освободила его от неотступной мысли и думы о Мэзи. Он со вздохом облегчения покинул мост и, посвистывая, направился к себе. Сильная потребность в крепком табаке и мужской товарищеской беседе проснулась теперь в нем после того, как он в первый раз в жизни провел целый день в обществе женщины. Было в нем и еще одно, более сильное желание, которое особенно громко заговорило в нем, когда перед его мысленным взором предстал «Барралонг», отправлявшийся в дальний путь, навстречу Южному Кресту.
VIII
Торпенгоу перелистывал последние страницы какой-то рукописи, в то время как Нильгаи, зашедший поиграть в шахматы и оставшийся обсуждать тактические задачи, просматривал начало рукописи, сердито комментируя то то, то другое.
— Все это очень картинно и бойко, — сказал он, — но как серьезный взгляд на положение дел в Восточной Европе это ничего не стоит.
— Мне бы только с рук сбыть… тридцать шесть, тридцать семь, тридцать девять столбцов, всего около одиннадцати или двенадцати страниц ценных сведений от местного специального корреспондента… Уф!.. — Торпенгоу собрал в кучу исписанные листы и замурлыкал какую-то песенку.
Вошел Дик, самодовольный, но несколько недоверчивый, хотя и в прекраснейшем расположении духа.
— Вернулись, наконец?
— Как будто да… Ну, что вы здесь делали?
— Работали, Дик, а ты ведешь себя так, как будто весь Английский банк в твоем распоряжении. Ни в воскресенье, ни в понедельник, ни во вторник ты не брал кисти в руки. Просто стыд!
— Взгляды и суждения рождаются и отживают или рассеиваются, как дым наших трубок, детки мои, — сказал он, набивая свою трубку, — при том же и Аполлон не всегда натягивает свой…
— Здесь не к месту проповедовать теорию непосредственного вдохновения, — сказал Нильгаи. — Как вы видите, мы признаем только ремесло, дратву да шило.
— Ну, если бы вы не были такой огромный и толстый, — заявил Дик, осматриваясь, нет ли под рукой какого-нибудь оружия, — я бы вас проучил, голубчик…
— Прошу без возни и драки в моей комнате. Вы двое прошлый раз переломали мне всю мебель, кидаясь подушками с дивана. А ты мог бы поздороваться с Бинки. Посмотри, как он к тебе ластится.
Бинки спрыгнул с дивана и, виляя хвостом, вился вокруг ног Дика, царапая его колени и барабаня лапками по его ботинкам.