Из ее отрывочных рассказов, рассуждений и отдельных фраз у меня сложилось впечатление, что она внезапно изменила характер осады Наримантаса, отнюдь не преследуя при этом своекорыстных целей. В этом-то и таится величие парадокса ее характера, болезненно отозвавшегося во мне, ибо я унаследовал немалую часть ее талантов. Если взглянуть на ее поведение со стороны, можно подумать, что ведет она себя подобно людям, давно потерявшим стыд и совесть, однако все ее поступки вызваны честными побуждениями, желанием творить добро. Во мне же все это отразилось зеркально, плевать я хотел на чужие нужды и заботы, вместо добра могу сделать зло, потому что убежден: добряки — дурни или кающиеся подлецы; и только не поддающиеся контролю чувства все время сбивают меня с избранного пути.
Так вот, в случае с отцом Дангуоле вдруг тоже ступила на нетореную дорожку. Человек непрактичный, но обладающий здравым смыслом, она сообразила, что играет не на той струне. Кроме больницы, отец мало чем интересовался, и это она поначалу ошибочно принимала за робость. Нет, не из робости не противоречил Наримантас коллегам, не орал на больных — так он представлял себе этику врача. Без колебаний брался за любую, иногда непосильную операцию, если не видел другого выхода. И никогда не считал себя спасителем жизней. Не мечтал о лаврах знаменитости, просто работал как вол, любил свое дело и думал об одном — как бы еще лучше справляться с ежедневной нагрузкой. Между тем у Дангуоле провидчески мелькнула мысль, что он — меч, пусть неотточенный, ржавчиной покрытый, пусть ни разу еще в битве не звеневший, но меч! Едва выковали, как равнодушная рука воткнула его в землю — ржаветь… Ясно чья рука — той, бросившей его девицы… И с еще большей страстью решила Дангуоле влить в него уверенность, вдохновить, подобно тому как врач-акушер собственным дыханием заставляет работать легкие новорожденного.
Эти замыслы — догадываюсь по собственным поздним наблюдениям — были продиктованы не только женской жалостью или любопытством, но и склонностью Дангуоле к актерству. Здесь явно проявился характер матери, бесконечно влюбленной в сцену, не отличающей театра от жизни, как некогда идальго из Ламанчи не отличал фантазий от действительности. Она играла свою первую роль — роль спасенной и спасительницы одновременно! Иногда тексты противоречили друг другу, она говорила то от лица спасенной, то вещала как спасительница. Отцу же при всех обстоятельствах отводилась вспомогательная роль: чаще всего он должен был служить декорацией, отражающей эхо ее голоса, озаряемой сиянием ее глаз. Смертельным оскорблением было бы для Дангуоле, если бы кто-нибудь посмел усомниться в ее бескорыстии. Меньше всего думала она о себе; не строила никаких матримониальных планов, жила ролью, играла ее с абсолютной искренностью. Любой ценой спасти гибнущий талант, освободить его из западни безвестности, во что бы то ни стало убедить, что не скальпель и хирургические щипцы сжимает его рука, а меч, посвист которого должно услышать человечество!..
Подозреваю, что, не сумев преодолеть провинциальной неуклюжести отца ни восторженным шепотом, ни другими актерскими уловками, Дангуоле решила отдаться ему. Ведь во многих книгах именно этот акт словно топором разрубает самые запутанные узлы! Отец вряд ли руководствовался литературным опытом. Молодой и здоровый парень, конечно, не смог устоять против девичьей привлекательности. Вот и все… Все?
Ни один из них, как мне думается, не получил от брака полного удовлетворения, и это обоюдное разочарование тенью омрачало мое детство. Отцу не удалось сойти с пьедестала, на который он был возведен против воли, чтобы встретиться на грешной земле с девушкой, пусть взбалмошной и беспокойной, и просто любить, как любят друг друга миллионы подобных пар. Одновременно любовь к Дангуоле не побудила его подниматься вверх по ступеням успеха. Он смотрел только на нее, полон был решимости любить ее одну, и больше ничего ему не было нужно. Так и вижу молодого Наримантаса, взволнованного, серьезного, ищущего оправдания своей страсти, а рядом Дангуоле, переполненную фантастическими планами, ничего не смыслящую в его твердости и добропорядочности… Не его голову прижимала она к своей груди, а чело будущей знаменитости, собственноручного своего творения — ведь ей придется перековать его, пусть он даже сопротивляется, как титан! Неловкая его благодарность за тепло и нежность — подумаешь, открыл Америку! — только раздражала ее.
Когда же ему наконец удалось спуститься с пьедестала, он уже не увидел своего отражения в ее расширенных, немного выпуклых глазах.
Разочаровались ли они друг в друге уже в первые дни?
Вероятно, нет. Иначе каким бы образом появился я?
После того как «газик», этот нетерпеливый пожиратель пространства, зафыркав, укатил, задождило. Тихо, бесстрастно просачивалось в землю низкое небо. Квартира потонула в серой мгле, сузилась, сжалась, казалось, я не помещаюсь уже в своей комнате, потолок опустился и давит на плечи. Время как бы прекратило свое постоянное течение, остановилось, загустело, чем-то похожее на застывающий бетон; эта каменеющая масса оставляла навязчивый привкус, будто плохо прополоскал рот после чистки зубов. Почему-то казалось, что по брезентовой крыше «газика» дождь не барабанит — успел удрать от непогоды. За серой вуалью кипел и созидался солнечный мир, а я занимался самокопанием, как дряхлый старец. Зеркало помутнело и давало странное отражение: конечности мои набухают, растягиваются — на такие уродства насмотрелся еще в детстве, листая отцовский анатомический атлас, так иллюстрировалась там слоновая болезнь. Внутренним зрением уже видел себя таким распухшим, что пришлось бы вырубать топором дверной косяк, чтобы выбраться из комнаты. Собрав остатки воли, я выпрямился — фу, слава богу, разбухшие мяса опали, суставы работали без скрипа, я снова был молод и строен, да, строен, однако во рту все еще ощущался вкус мела. Хватит киснуть, надо связать выскользнувшие из рук концы нитей и, зажав их в кулаке, устремиться на прямую дорогу. Сколько этих нитей вилось вокруг — облепили, точно паутина, и не сообразишь, за какую хвататься, какая выведет на верный путь. Заманчивее всего ниточка Дангуоле, однако она чертовски непрочная… Отцовская бесцветна, пропахла йодом и кровью оперируемых… И не поведет она далеко — каких-нибудь три шага вперед, и конец, а мне необходимы солнце, воздух, простор! Викторас, кретин Викторас — вот кто пока еще не до конца разочаровал меня!
Подкараулил его у кинотеатра «Планета». Викторас — любитель детских мультфильмов. Он или не он? Морда топором тесана, не прибегала матушка-природа к стамеске. А где же тайна? Неспокойный, гордый взгляд? Э, нет, соображал я, таким взглядом дурак себя выдал бы, а Викторас туп, но не глуп… Недовольно ворчащего, утащил его в сквер. Под омытыми дождем деревьями парила земля, забредшие всеми четырьмя лапами в лужи, пустовали скамейки, даже спортивного вида молодые мамаши не катали еще колясок. По-за деревьями невысокий, в метр, чугунный заборчик, если что, перемахнуть плевое дело, а там лабиринт проходных дворов…
— Никто не нюхает следов? Ну?
— Чего ну?
— Выкладывай скорее!
— Что, что выкладывать?
— Все!
Глаза Виктораса расширились, но и теперь казались маленькими стеклянными шариками, вдавленными в большую плоскую рожу.
— Ну про этого, про доцента… Как ты…
Глазки стыдливо сощурились, совсем потонули в розовых мясистых веках.
— А ты не видел. Смотри, будешь болтать!.. — Мне снова почудился потный кулак-кувалда, но я не отступил.
— Постой, Викторас. Разве мы не кореши? Интересно мне, что ты чувствовал, когда врезал ему, когда…
— А, — на толстых губах заиграла самодовольная улыбка. — Чувствовал?.. Больше ты, гад, папирус лысый, не будешь Але лапать! Дурить ей голову импортными тряпками! Не будешь…
— А часы?.. Когда золотые часы?..
Шептал ему прямо в ухо, не обращая внимания на противный запах, вечно сопровождающий Виктораса. Оттого что смотрел на него с такого близкого расстояния, исчезла перспектива, нос его странно вытянулся, всегда казался прямым, а тут вдруг загнулся на конце да еще свернулся влево. И единственная складочка на лбу — углубленьице, куда обычно стекал пот, когда он, напрягая мыслительный аппарат, забивал «козла», стуча костяшками домино, — зияла жуткой мрачной ложбиной, необратимой, на века врезанной в лоб печатью. На этом, с малых лет знакомом мне лице, возбуждая ужас и удивление, вдруг появились метки, которых, готов поклясться, десять дней назад не было. Кольнуло: лицо вора не может быть как у всех! Будто под солнечным лучом, загорелись, засверкали лужи, усыпанные липовым цветом.