— Кхе-кхе! А ни черта я тогда не думал! — Викторас отстранился, словно это от меня, а не от него несло прогорклым маслом. — Понравились часики, вот я и взял. Разве лучше, чтобы другие сняли? Думаешь, этой дурочке Але бельишка не покупаю? На покрытие расходов…
— А что испытывал после этого?
— Ты что, чокнутый?
— Куда ты? — Я снова прижался чуть не вплотную, вцепился в него руками, голосом. — Да не бойся! Я же никому ни-ни!.. Слушай, а не почувствовал ли ты, ну, будто от каких-то тисков освобождаешься? Что теперь тебе все дозволено?
— Ты всегда был психом. — Викторас оторвал мои руки и старательно разглядывал отворот полосатого пиджака. — Твой папаша, часом, не в психбольнице вкалывает?
— Нет, старик! Как хочешь, не поверю, что, пока этот бедняга брел по улице, на каждом шагу ощупывая голое запястье, ты и в ус не дул!
— Плевать я на него хотел! Думаешь, его за Але по головке бы погладили в ректорате или там в других организациях? Будет молчать доцента к, как железобетон! Кхе-кхе!
Так кто же он на самом-то деле, этот кретин? Не грабитель, не преступник, а обыкновенный корыстолюбец, рассчитавший каждый свой шаг? Мне бы радоваться, что история с часиками благополучно окончилась, что не надо будет, проснувшись за полночь, прислушиваться к шагам на лестнице, но я чувствовал себя обманутым. Более того, осмеянным! Ночной эпизод успел разрастись во мне буйной порослью. Каждый звук — и как мы пыхтели на темной улочке, и как брякнулось оземь, точно мешок с отрубями, тело доцента — отзывался таинственным эхом, и не где-то там, за дальними холмами, а во мне, во мне! Я завидовал безумной смелости Виктораса и, завидуя, одновременно испытывал тошноту, как будто не его кулаки, а мои потные руки били человека. Насилие всегда вызывает яростный протест в моей душе, но иногда я представляю насильником самого себя… Смешно, ей-богу! Не я ли только что с почтительным ужасом обшаривал глазами таинственную ложбинку на этом лбу, не мне ли чудилось, что отмечено это лицо роком, и вот подрагивает оно передо мной от куриного квохтанья, как блюдо студня.
— А не махнуть ли нам вечерком на эстраду? Девчонки — люкс! Цыганские глазки — румынки, венгерки, югославки… Ну? Приглашаю! И ставлю.
Он и там, в гигантской чаше перед открытой эстрадой, будет кудахтать и дурашливо орать тонким голоском, брызгая слюной и на меня, и на сидящих впереди, как будто не замирало у нас дыхание, когда мы, словно слитые воедино, стояли рядом в темноте того вечера и в руках наших дрожала тоненькая ниточка чужой жизни — кажется, дерни посильнее, да чего там «дерни», ногтем царапни, и оборвется… А кругом тьма и дома с темными провалами окон, только проползают освещенные изнутри редкие троллейбусы, а в душе звучат голоса близких и далеких людей, пытающихся втолковать нечто важное, но так и замолкающие, ибо не можем мы понять суть, отгораживаемся от них, ошеломленные непостижимой простотой происходящего. Правда, внутренний слух — а он всегда бодрствует во мне, хоть на три грошика, но бодрствует — уже тогда внушал: нет тут никакой нити жизни, элементарный грабеж, воровство… А я относился к этому кретину с уважением… И что удержало меня от признания в преступлении, которого фактически я не совершал? Какая малость отделяла меня от того, чтобы проболтаться сначала отцу, а затем и матери?
— На концерт? С тобой?
— Уж не собираешься ли ты свинью мне подложить? — Викторас вытирает ладонью расколотый морщиной лоб, никак не может понять, чего я к нему привязался, чего мне надо; он же приглашает, значит, не только билет купит, но и коньячку граммов двести-триста поставит и все прочее, что вместе с коньяком ударяет в голову. Але предложит? Или какую-нибудь ее подружку, чья кроватка пустует? Добренький… Нет, не тороплюсь я стереть недоумение с его жирного лба, похожего на треснувшее полено. Пусть помучается. Пялюсь на него, как когда-то, в школе, когда был образцовым учеником и решал за него задачи, помогая перетаскивать из класса в класс этот «обязательный инвентарь». Упираюсь глазами и молчу, а когда он начинает взбрыкивать и его кулаки непроизвольно сжимаются и набухают — вот ведь привез кувалды из деревни! — примирительно улыбаюсь.
— Слышь, Викторас… Не доводилось тебе видеть Сатурн?
— Это какой? Кино, что ли? — Загнав пальцы в свои жирные волосы, он, как зубьями бороны, скребет их и облегченно вздыхает, а я продолжаю напряженно улыбаться — словно приближается ко мне дикий зверь, которого я выманил из берлоги глупым своим любопытством.
— Да нет! Не фильм. — Опасливо осматриваюсь по сторонам, будто черт знает какую страшную тайну собираюсь поведать, пока не опалило нас обоих; дыхание чудища. — Планета есть такая… планета Сатурн.
— А… так бы и сказал, а то… — Он светлеет, но моя улыбка становится еще трогательнее, в голосе усиливаются заискивающие нотки.
— А что я такое сказал? Планета, и все. Не видал такую в телескоп? Ну хоть в подзорную трубу, самую маленькую, которая только в шестьдесят раз приближает?
— Не… А что? — Он смело подставляет свой чугунный лоб.
— Дрожит в окуляре, как яичный желток или яблоко. Но не это главное — втиснут желток в светящееся кольцо, во множество золотых колец…
— А пошел ты… умник!
— Я много раз видел Сатурн, и, знаешь, страшно мне…
— Из-за колец?
— Погоди… Представляешь, мог бы всю жизнь прожить, а этой потрясающей штуки и не увидеть. Кольца! Кольцо в кольце, кольцо в кольце… Какая же это жуть, что рождаемся мы и помираем слепыми!.. А страшнее того… Представь, сколько всяких таинственных вещей кружит в космосе, их даже в самые сильные телескопы не увидишь… Что они такое? Зачем? Почему висят они над нашими головами? — Я поднимаю руку над его башкой, и кретин вздрагивает всем телом. — А ну как однажды возьмут и взорвутся?..
— Заткнись, гад, а то по морде схлопочешь!.. — Он отталкивает меня локтем, ему страшно; разумеется, не столько Сатурн, окруженный своими призрачными кольцами, которые, может, вращаются вокруг него, а может, и нет, нагнал на него страх, сколько мой пристальный взгляд, врезающийся в его лоб, словно у этого лба есть что-то общее с таинственной космической чертовщиной… А Сатурн извлек для меня из бесконечности вселенной дедушка; это было одно из самых потрясающих и ужасных открытий детства, покачнувшее веру в целесообразность окружающего мира. Какой смысл в тысяче и одном назидании, во всех запретах взрослых, если в кромешной бездне неба дрожит золотое яблоко, которому плевать, есть мы или нет, какой прок с того, будешь ли ты лучше, послушнее, будешь ли шантрапой или образцовым ребенком? Поля, леса, весенние и летние радости — все вдруг сжалось, уменьшилось до пылинки, которой никогда не сравняться со страшным золотым яблоком, а оно, в свою очередь, и само только пылинка, если поставить его рядом с квазарами или «черными дырами» — о последних я узнал уже без помощи деда.
Тут пришел черед Виктораса поизмываться надо мною — не пожелал он стать героем моего нерожденного шедевра, десять дней и ночей ткал я его портрет из крепко спутанных нитей страха, омерзения и невольного преклонения, а до этого целых три года терпел рядом, за одной партой, его жирные потные телеса, пытаясь вылепить из них если не Эйнштейна, то, по крайней мере, хотя бы мученика политехникума. Честно сказать, не ради него самого страдал, сочиняя письменные работы и разгрызая для Виктораса задачи, — жалел его матушку: никак не приживалась она, оторванная от родимых полей, на асфальте, между каменными громадами домов и машинами; даже мне, чужаку горожанину, пропахшему ненавистным ей запахом бензиновой гари, перепадал порой толстый деревенский блин, а то и жалостливая ласка — прикосновение теплой ладони, точно я сирота… А может, я и казался сиротой? Недавно, бродя по кладбищу, наткнулся случайно на ее могилку, уже зарос холмик будыльями, забросан мусором с соседних могил — Викторас со своим вечно пьяным отцом, отливая цементные шедевры, нередко сгребают сюда ошметки бетона… До чего же омерзительны все их кресты, открытые книги, шары и шишаки, — а ведь дефицит не меньший, чем импортная обувь. Так станешь ли удивляться тому, что, несмотря на мои героические усилия, Викторас не вытянул на аттестат и не поступил в политехникум? А может, и не из сочувствия к его матушке натужно толкал я Виктораса, точно воз в гору? Может, требовался мне достаточно обширный и одновременно тупой лоб, на котором удобно записывать всякие не находящие ответов вопросы?