Узкие бескровные губы — рот едва прорезан — улыбаются, а глаза полны ночью, это похоже на сочувствие.
— Что с вами, сестра? Уже утро. И не раннее. Видите, куда солнышко поднялось? И погода отличная!
Она покорно поворачивает подбородок к окну, через которое врывается в коридор солнце, щебет птиц. А в глазах вопрос: как знать, найдет ли на месте всех своих больных, когда оно опустится, это солнце? Застывший в глазах неизвестно к кому обращенный упрек мешает видеть и слышать все звуки и цвета дня. В ее присутствии чувствуешь себя если и не виноватым в чем-то, то уж наверняка черствым и бездушным. А я и на самом деле жестокий, признался себе Наримантас, как с ребятами Казюкенаса обошелся…
— Хотела ска-зать… Боль-ной… Состояние боль-но-го…
— Какого больного, сестра?
Ночью, когда по коридору беспрерывно шаркали шлепанцы Алдоны, ее произносимые шепотом, по слогам сообщения — чтобы, не дай бог, не разбудить кого! — не раздражали Наримантаса. Она не пересиливает себя ночью, не ждет смены, ночь — ее подлинная и единственная жизнь, простроченная короткими, постоянно обрывающимися ниточками сна.
— Ка-ко-го? — удивленно шепчет она. Неужели не об одном и том же человеке думают они? Именно о нем уже несколько минут порывается она рассказать доктору, и его вопрос превращает ее в подбитую птицу с бессильно опущенными крыльями. — Да это-го… то-го, из… сто тридцатой…
Неловко ей с этим больным, даже дотронуться до Казюкенаса не разрешает себе, хотя хладнокровно бреет волосы на теле молодых мужчин перед операцией. Меня жалеет? Всегда жалеет врачей, мучающихся с тяжелыми… Тяжелый, только ли тяжелый этот мой больной?
— К вашему сведению, милая Алдона, в сто тридцатой двое больных. — Наримантас язвительно вежлив с сестрой, преданной ему сильнее, чем какому-либо другому врачу, и этим причиняет ей боль: она внимательна ко всем больным без исключения! — Почему домой не идете?
— Свидание назначила!
— Я серьезно.
— И я, — вспыхивает Алдона. — Обещали парик принести.
— Сюда? В отделение?
Подумаешь, преступление! Некогда мне по спекулянткам бегать. Спасибо, что предложили… Всем можно, а мне что, нельзя?
Уже не шепчет. Слова вырываются из маленького ротика, как чужие. Обиделась? И о чем это она? Какую еще неприятность сулят ее слова? Действительно, отделение частенько превращается в филиал толкучки или комиссионки, щелкают складные зонтики, шуршит белье, постукивают модные туфельки! Но весь этот веселый гомон не для нее, высохшей старой совы, не улетающей далеко от застекленной клетушки своего ночного поста.
— И все-таки, сестра, почему вы задержались?
— Заменяю Нямуните, доктор.
Ах вот оно что!
— Безобразие! Даже не предупредила!
Алдона отводит сухие от бессонницы глаза, точно это по ее вине не явилась Нямуните. Уж кто-кто, а она знает, что Наримантас без Нямуните как без рук, особенно когда в отделении тяжелый больной. И вообще о нем и Нямуните у Алдоны есть гораздо больше предположений, чем решилась бы она высказать, окруженная неулыбчивыми ночными тенями.
— Да, порядочки в нашей больнице! — Одной рукой он возмущенно взмахивает, пальцы другой барабанят по стеклу клетушки дежурной сестры.
— Она не хо-те-ла! — Алдона испуганно следит за руками доктора, которые ищут и не могут найти себе занятие; в эти руки она верит больше, чем во все другие хваленые чудеса медицины, нередко оказывающиеся на деле мыльным пузырем. — Род-ные нагря-нули из района, — шепчет она. — Сказала, как толь-ко ос-во-бо-дит-ся, сразу прибежит! Разве не знае-те Касте!
— Ладно. Заболтались мы, сестра. — Ее намек прозвучал излишне интимно. — Значит, говорите, в сто тридцатой спокойно?
— Да, док-тор, да-да! — Алдона уже в открытую утешает его, не опасаясь гнева врача.
— Спал?
— Прос-нет-ся и сно-ва заснет… Прос-нет-ся и сно-ва…
— Хорошо, отлично! — пожимает он локоть Алдоны, что означает: забудем все, милая, ладно? А сам борется с ощущением пустоты, которое станет теперь преследовать его весь день. Неужели до такой степени не хватает мне Нямуните, что не могу терпеть рядом далеко не плохую, может, даже более опытную сестру?
Неужели нужна мне только Нямуните, чтобы воротник халата не давил шею, а чужие слова и взгляды не кололи иголками.
— Не торопитесь, док-тор. Там у него Ре-кус.
— Он что, ночевал здесь?
— Дежурный ночью вызвал… Ну пока то да се, рассвело…
— Рекус, Рекус… славный резекус! — бормочет себе под нос Наримантас, замедляя шаг. Этому ординатору из глубинки он полностью доверял, что, однако, не мешало ему вместе с другими подшучивать над усердием молодого хирурга. Не успев, как говорится, ног на новом месте обогреть, вызвался дать кровь попавшей в огонь доярке — сам, дескать, когда-то в студенческом лагере ожоги получил! Женщину это не спасло, а Рекус заболел и, вместо того чтобы ассистировать при операциях, две недели провалялся на больничной койке.
— Так сладко посапывает! Как на груди у мамки! — вполголоса докладывает Рекус, ухватив Наримантаса за рукав халата. Ишь, охраняет! Физиономия заросла дремучей бородищей, напялить бы на него какое-нибудь старинное одеяние — камзол, что ли, да еще алебарду сунуть, — чем не привратник средневековый! Не отпуская рукава, шепчет, словно тайну сообщает: — Сон ему всего нужнее, доктор!
— Вы правы, коллега. Но наши санитарки… Они же любого покойника из мертвых воскресят!
Стучали двери, гудели струи воды из кранов, в лад надрывались звонкие голоса — чертовская слышимость!
— И это говорите вы, доктор?! Вы? — Рекус глотнул воздух; все, что слышал от Наримантаса, он считал важным, спасибо еще, не схватился за зеленый блокнот — повсюду таскал его с собой и записывал «опыт старших коллег». — Вас-то скандалистки побаиваются!
— Чепуха! Попробуйте-ка остановить Навицкене, ежели она решила перевесить гардину. Это же все равно что голыми руками сдвинуть бульдозер! — Наримантас удивился, что все еще не вошел в палату, торчит себе в коридоре и добродушно пошучивает. И шутки-то у меня фальшивые, как я сам, неужели не видит этого Рекус? Рекус, у которого каждый волосок в бороде честный?
Рекус выпрямился, выпятил грудь: под заношенным халатом — разве дадут ему новый! — заходили атлетические мускулы.
— Значит, будете стоять в карауле, коллега?
— Обязательно. Я сегодня не оперирую. — Самостоятельные операции ему поручали редко, больше держали на черной работе.
— Но ведь это не входит в ваши обязанности, милый мой.
— Кто знает, в чем состоит наш долг?
— Вы что, в бога веруете, доктор? Извините за нескромный вопрос.
— В бога? Нет! А вот в доброту… Человек нужен человеку. Вы, доктор, сами и это верите, хоть и улыбаетесь. Хотите, докажу? Этот наш больной… Сдается мне, он для вас нечто большее, чем больной. Возможно, я ошибаюсь. Извините.
— Ошибаетесь, ошибаетесь! Я верю в твердую руку. — Наримантас сжал кулак, чтобы ощутить в себе ту твердость, на которую все, словно сговорившись, покушались сегодня. — И и хороший инструмент. Словом, в технику, внимание и усердие, а не в милосердие! Да, да, коллега!
— Кто-то уже в этом смысле высказывался. — Рекус не собирался обидеть, наоборот, радовался, что сможет досыта наговориться. — Погодите, у меня тут записано… — Он зашуршал своей зеленой книжечкой. — Ага, нашел! Слова другие, но суть… «Да, вот что дает уверенность — повседневный труд. Все прочее держится на ниточке, все зависит от того самого незначительного движения. К этому не прилепишься. Главное — это хорошо делать свое дело». Альберт Камю. «Чума». Слова доктора Риэ.
— Замечательно! Подписываюсь обеими руками. Есть еще разумные, не свихнувшиеся люди.
— В самом деле, хорошо сказано. Но тем не менее…
— Был бы смысл спорить, милый мой, если бы каждый из нас выполнял свою работу отлично… Увы!
— Извините, я ваших убеждений не оспариваю, доктор! — В глазах Рекуса качался лес путаных мыслей, в котором нетрудно заблудиться. — Они чертовски актуальны, честное слово! Но нельзя же на этом останавливаться. Какой смысл тратить силы, если все «держится на ниточке», а ниточка — бессмыслица?