Подвывали троллейбусы, в уличной пыли бесстрашно купались стайки воробьев и голубей, а отец все выдыхал алкогольные пары, безнадежно пытаясь выстроить нечто из сигаретного дыма. Просить у него деньги, когда он в таком состоянии, не то же ли самое, что обокрасть человека в трауре? И не только из-за этих проклятых рублей не хотелось тревожить его — в самые критические моменты, когда земля начинала колебаться под ногами, я ощущал стену, о которую всегда мог опереться. Стена не сделает ни шагу навстречу — в незапамятные времена отдалились мы друг от друга, — но высится по-прежнему, обещая тень и защиту. «Полет» Дангуоле и тот был бы невозможен, не существуй эта стена… Скажи ей, что это именно так, до глубины души оскорбится… Ну и пусть.

Стена вздрагивала от подземных толчков, около нее становилось неуютно, жаль чего-то невозвратимого, я давно перерос ее — дурачась или от избытка сил перепрыгиваю без шеста. А тут пришлось бы втягивать голову в плечи, подгибать колени… Окончив зарядку, постоял на голове, ощущая покалывания в пустеющем теле. С трудом втиснул в крохотную, словно детская коляска, ванну свои раздавшиеся плечи и кислое настроение. Оцарапал локоть о какой-то гвоздь — Дангуоле, развешивая для сушки белье, каждый раз загоняет в стену уйму гвоздей. Умение заколачивать гвозди она считает символом самостоятельности современной женщины. Вспомнилось, что увезла молоток — будет забивать в других местах! — и злость на ржавые гвозди прошла. В маленькой кухоньке тоже стало тесно от моих широких плеч и грудной клетки. Хотя мы с отцом вдоволь похозяйничали здесь, следов Дангуоле еще много. На подоконнике утюг, кусок хозяйственного мыла, деревянный бочонок с солью, с полки шкафчика свисают шерстяные нитки, капроновые чулки — можно подумать, что мать безнадежно пыталась поймать на свету спускающуюся петлю и на мгновение выскочила к соседке за иголкой…

Когда я, обнаружив в холодильнике яйца и масло, сбивал яичницу, в кухню сунулся небритый подбородок Винцентаса Наримантаса. Постоял, поводил невидящими глазами — такими они бывают у него, когда зарежет человека, — хмурыми, в паутине красных прожилок, неприязненно глядящими на окружающий мир. Конечно, это лишь так говорится — зарезал, на самом деле оперируемом не выдержал наркоза или не хватило у него сил продержаться еще полчасика, необходимых для успешного исхода операции. Бывает ведь, что вдруг начинают в самый важный момент путать врачам карты иксы и игреки организма. Привиделись разбросанные в беспорядке инструменты, пятна свежей еще крови, тело, прикрытое простыней, еловый лапник у чьих-то ворот, прохожие почувствительнее, боязливо обходящие его.

— Есть будешь?

— Гм… — Отец тяжело опустился на табуретку, хрустнули суставы: щеки и шея в колючей щетине, ухо покраснело — отлежал. Помятый, постаревший, как же не походил он на тех, кому случается зарезать человека и не испытывать из-за этого желания покончить с собой. Вид крови с малых лет внушал мне отвращение, как запах мочи, как обвисшая морщинистая кожа на старческой шее. Едва мелькнула в сознании деталь — окровавленный ланцет рядом с переполненной тампонами кюветой, — аппетит у меня исчез, а отец, напротив, усердно жевал, трещали челюсти, вздувались и опадали худые щеки. После неудачной операции к еде он не притрагивался, точно стеснялся удовлетворять насущные физиологические потребности. Что же случилось? Вывернулось предположение, как бы объясняющее кое-что: не возродилась ли после исчезновения Дангуоле отцовская привязанность к ней, безотчетное тяготение друг к другу двух уже далеко не молодых людей? Супруги, прожившие рядом десятки лет, нуждаются иногда в шоке, чтобы воспринимать несносный характер своей половины как бы в качестве острой приправы, смягчающей сухой, неаппетитный быт. Вместо желанной свободы его окружила пустота — некого винить, не перед кем оправдываться. Лишившись стимула к сопротивлению, отец не в состоянии чувствовать собственную правоту, и это гложет его, будто тайная болезнь…

— Дангуоле передает тебе миллион поцелуев! — закидываю я наживку, надежно ухватив удилище.

— Звонила? — Челюсти его на мгновение прекратили перемалывать пищу и вновь задвигались.

— Их группа снимала в совхозной оранжерее — мысленно оборвала для тебя все цветы!

— Хорошо, хоть мысленно. — Он поковырял в зубах заостренной спичкой.

— Теперь славное имя Дангуоле Римшайте-Наримантене засверкает на афишах золотыми буквами — ассистент режиссера!

— Очень мило… А что это такое?

— Правая рука постановщика! Зарплата, командировочные, приплата за титры! Думаю, сотен до двух набежит. Разве мало?

Слушай, Ригас, — глаза отца стали зрячими, но не Дангуоле среди пестрых цветочных гряд пытались они рассмотреть. — Ты любишь мать?

— Давненько уже не держусь за ее юбку. Если тебя интересует, совпадают ли наши взгляды…

— Взгляды? — Он презрительно фыркнул, показав в улыбке редкие прокуренные зубы. — Не можешь ли почтительнее о родной матери?

— Я в ваши… неясные дела не суюсь.

— Ну а твои? Твои дела?

Покрасневшие глаза вонзались, точно сверла, охлаждаемые презрением, все его существо утопало в какой-то огромной и тяжелой заботе, лишь изредка позволяла она ему вынырнуть, увидеть нечто, не относящееся к делу, даже поговорить о чем-то постороннем, но словно через переводчика! Вот тебе и отцовская привязанность!

— Надоел институт, отец. Голова полна сюжетов… Два рассказа напечатал, еще два ждут в редакции своей очереди.

— Вот как! Значит, собираешься удивить человечество двумя рассказами?

Сделав точный разрез, будто скальпелем, он усердно занялся кофе; снова повлекла его в глубины тяжкая забота, оставив за столом лишь потеющий лоб и прихлебывающие губы.

— И Хемингуэй начинал с двух рассказов! Не знаю, правда, знаком ли уважаемый доктор с Хемингуэем.

Отец и бровью не повел, будто дергал его за фалды сосунок, а я, ей-богу, уже взрослый и не испытываю холодного равнодушия ни к нему, ни к Дангуоле, хотя они оба виноваты, что застрял их отпрыск на мели — не оборудовали единственному сыну стартовую площадку, как другие предки своим детям. Нацелившись взлететь, на собственный страх и риск взбираясь на кручу, возможно, и забрызгаю их с головы до ног; у самого заболит сердце, когда буду протягивать отцу с матерью носовой платок, мол, утритесь, дорогие. Наримантас кончил свой кофе, звякнула о чашку ложечка, руки с похмелья дрожат, а я-то, дурень, пускаюсь в убыточные психологические эксперименты. Совсем из головы вон, что установил контакт по расчету — необходимо некоторое количество презренного металла. Все равно вырву, уж какую там драму он переживает, супружескую или иную, вырву! И все-таки испытывал сожаление: не из-за меня так опустошен отец, не по моей милости упорхнула из дому Дангуоле. Ничто другое как бесцветная их жизнь возбуждала бешеное желание отмежеваться от них, искать смысл сущего не здесь, где все краски блеклые, а под другими, искрящимися, обещающими перемены небесами. Но пока я бросался в разные стороны, частенько совершая фальстарты, они сумели обойти меня и вырваться далеко вперед. Дангуолины-то выверты насквозь видно, а вот тайну Наримантаса скрывает густая завеса тумана, лишь кое-где чуть-чуть просвечивающая.

— Что, все человечество спасаем? Из кожи вон ради него лезем, а оно, неблагодарное, не ценит самопожертвования?

Резанул безжалостно, рассчитываясь за равнодушие, но отец продолжал сидеть, закрыв глаза и навалившись на хлипкий кухонный столик; ножки жалобно поскрипывали, отзываясь на его неразгаданные, застрявшие где-то и не могущие выбиться наружу мысли.

— А ты, малыш, не так глуп, как иногда кажется, — наконец он разыскал меня взглядом среди кухонной мебели и утвари, ощупал глазами, словно равного.

Мне было совершенно безразлично, одобрение это или порицание. В эти мгновения мы думали почти об одном и том же. Неужели, ничего толком не зная, попал я в самое уязвимое место? А может, отец, внезапно разбуженный мною, спросонья облачил в мои слова свои неясные ощущения? Мы погружены во тьму, лишь мысль, поблескивая, как стрела в полете, прокладывает себе дорогу во мраке; но и ей не суждено далеко улететь, ибо тьма бесконечна, и, посверкав, сколько ей суждено, она возвращается по искривленному пространству обратно, воплощаясь в саму себя. А что, недурный пассаж! Вспыхнет, сгорит и пепла по себе не оставит… Заведу-ка книжицу, нельзя мне швырять детали и метафоры, как бросает отец в операционной окровавленные тампоны. Моя операционная — вся жизнь! Браво, Ригас!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: