Пахло влажной уличной пылью, зеленью скверов, бензином, чем угодно, но, увы, деньгами, жалкой четвертной не пахло. В конце концов отец собрался на работу, по всему видно, не такой бодрый, как обычно. И вчерашний день — давно прошедшее, если новый не радует. Бывало, уже на Лестнице выставит вперед подбородок, чтобы легче резать пространство, а скорее всего, чтобы никто не мешал двигаться, словно магнитом его туда тянет, в определенном, неизменном с сотворения мира направлении. И чем ближе притягивающий его объект, тем тверже становится брусок железа, который вот-вот сольется в одно целое со всемогущей магнитной аномалией — больницей. А сегодня отцовские каблуки долбят и долбят лестницу и по дороге от подъезда через двор он еле ползет.

— Смотри-ка, акация. Целое дерево! Это кто же ее здесь посадил?

— Мы. Ну, наш дедушка. Яму выкопал, а ты землю носил, поливал. Помнишь?

Он поглаживает ветку, нежную и колкую. Ищет в ней скрытый от посторонних смысл? Без него выросло деревце, и сын, и окружающие дома — вот какие мысли туманят его глаза, если не обманывает меня внутренний слух.

— Постой, когда же это было?

— Дедушка с флюсом прикатил, разнесло щеку — коренной зуб рвал.

— Господи, как давно!

— Лет семь…

— И помнишь? А я забыл.

— Пустяк.

— Надо бы навестить деда. Торт ему отвезти.

— Деревья и животные он любит больше, чем людей. Ты же сам говорил.

— Так-то оно так… И все-таки старый, одинокий.

Приедешь к деду — как будто в каменном или бронзовом веке очутился: у него на гумне еще жернова валяются, деревянная соха, пестери, хотя хлеба он никогда не сеял, скотину крестьянскую врачевал.

По выражению отцовского лица заметно — неприятно удивлен, словно мое ненавязчивое присутствие и то, что я непостижимым для него образом угадываю какие-то его мысли, направлено против него, а может, досада вызвана тем, что имею возможность вести себя как хочется, он-то вынужден немедленно стряхивать все необязательное, точно репьи, пристающие к одежде, когда бредешь по меже, отгораживаться от деревьев, близких людей, даже от воспоминаний и, поскучнев, вновь прямиком мчать по опостылевшему маршруту. Гроши мне были абсолютно необходимы, однако я не решался и заикнуться о них.

— Доброе утро, доктор! — бойко вклинилась между нами соседка Жаленене, сердечно приветствуя отца и чуть прохладнее меня: — Здравствуй, Ригас!

Наримантас вздрогнул всем телом, точно кляча, ужаленная оводом, вероятно, мысленно проклиная выросшую на дороге дедушкину акацию.

Скажите вашему Стяпонасу, в больнице! Дома не принимаю, только в больнице.

— Да здоров он, мой Стяпонас, доктор, здоров! — засмеялась Жаленене.

— Гастрит у него? — бормотал доктор, смущенный смехом женщины; такого ее искреннего смеха и мне не доводилось слышать.

— Ложка постного масла, овсянка по утрам, как вы велели, доктор. И слава богу, теперь как огурчик мой Стяпонас, я лишь хотела…

— Что ж, весьма рад! — сухо откашлялся Наримантас.

— Что хотела? Да! Поблагодарить вашего сына. Хороший у вас помощник! Если б вы только знали, доктор! — И она принялась рассказывать о моем врачевании в ту хаотическую ночь, когда сбежала Дангуоле. Щебетала, посмеиваясь над собой, раскрасневшаяся, избавившаяся от будничных забот: неподъемных авосек, бутылок, жестянок и прочей дребедени — прижимистые Жаленисы даже крышечек от молока и сметаны не выбрасывали.

— Поставил диагноз и назначил лекарство? Ригас?

Наримантас отшатнулся от благодарных глаз женщины. Огорошил его и поступок сына, и то крошечное расстояние, которое отделяет труд врача от знахарства.

— Ложка касторки никому еще не повредила, — простодушно бросил я, не в моих интересах было раздражать отца — разъярится, ни копейки не получишь! Дангуоле частенько попадало за то, что, прикрываясь авторитетом его имени, она осмеливалась давать медицинские советы. «От таблетки аспирина или антибиотиков никто еще не умирал, Винцентас! — огрызалась она. — Вы же эти антибиотики кому только не суете. Разве неправда?»

— Ну-ну… Отлично! Я бы и сам ничего лучше не придумал, — торопится закончить разговор отец, привыкший слышать от соседки лишь жалобы на меня или просьбы о помощи, когда начинались колики, а тут разливается соловьем и никак не угомонится: может, свежих помидорчиков отведаете, на улице купила; а в майонезе не нуждаетесь? Можно устроить, есть знакомство. Кроме того, обещали ей замечательные, а главное, дешевые яблочки; а еще нашла она ход к немецкому тюлю на занавески!.. Хотите, оливкового масла отолью?.. Хоть целый литр! И не поймешь, над собой ли посмеивается, над укоренившейся мышиной привычкой все тащить в свою норку или над нашей непрактичностью, воспринимающей ее искреннее желание помочь как нечто сомнительное, неблаговидное.

— Слыхала я, хозяйка ваша в командировке. Мужчины есть мужчины. Может, белье в прачечную отнести? Мне нетрудно! — никак не отстает она, и мы, кланяясь, как идиоты, и рассыпаясь в благодарностях, спешим смыться.

Жаленене машет вслед, словно провожает в дальнюю дорогу. Очень занятно наблюдать стремление любого живого существа выкарабкаться из ловушек, расставленных ему чужим воображением. Едва-едва набросал для себя чей-то портрет, глядь, человек выскользнул, вывернулся из твоих приблизительных штрихов; так вырвался из моих рук Викторас, не пожелавший стать настоящим преступником, согласившийся играть роль мелкого воришки, так мелькнула и растворилась Жаленене, высвободившись из серенького тумана, в который издавна окутал я ее. Оказывается, синеглазая? Тридцатилетняя женщина со стройной фигуркой? А я давал ей все полста и не замечал цвета глаз.

— Вот что, коллега, — желваки на скулах отца угрожающе вздулись, и я почувствовал, что прижат к железному забору между двумя молодыми липками. — Вы здорово рисковали, ставя диагноз и назначая лечение.

— Почему, доктор?

— А вероятность аппендицита вы исключили, мой юный коллега?

— Ха! Они ж весь дом провоняли тухлой треской.

— Между прочим, это мог быть и холецистит.

— Что?

— Мальчику следовало бы зондировать желудок. Уже не первый приступ…

— Ему ж только одиннадцать! Ребенок.

— Помолчи, Ригас! Что ты смыслишь в этом? Что вы все в этом смыслите? Запрещаю, слышишь? За-пре-ща-ю!

Его мечущие искры глаза, глаза уже не нормального человека — фанатика, все время наталкивающегося на преграды и помехи, словно приварили меня к железным прутьям. Я повис на них, как выпотрошенная лягушка, на которую напали муравьи, шишечки и завитушки решетки впились в затылок, во рту вкус железа. Теперь я не был ему сыном — лишь одним из тех, кто легкомысленно посягнул на его тайну. И глаза предупреждали: не смей, не приближайся, обожжешься! Тайна повсюду и во всем, она безмерна, и не ведаешь ни дня, ни часа, когда она вдруг откроется, все — тайна, запомни! Даже холецистит у одиннадцатилетнего!..

Резко повернувшись, отец торопливо зашагал прочь. Широкие штанины смешно болтались на худых ногах, тяжелый портфель оттягивал руку — он снова стал самим собой. Скорбное его одиночество и чувство некоторой моей вины перед ним побудило спешить вдогонку.

Да что случилось? Ну подумай, ложечка касторки!

— Ладно, Ригас. Хорошо. Ничего не случилось.

Город гудел, выл, урчал, заваливая нас ядовитыми автомобильными выхлопами.

— Все хорошо! Даже денег не просишь!..

Ума не приложу, почему не удрал, сгорая от стыда. Поход наш продолжался. Давным-давно начатый — в те времена солнце светило, как целая тысяча солнц! Они загорались, когда пути наши совпадали: его — в больницу, мой — в школу. Ненадолго сливались наши шаги и тени — отец торопился как на пожар, подхватит мой тяжеленный, будто кирпичами набитый портфельчик и бежит, размахивая сразу двумя, своим и моим, облегчает сыну ношу. И пусть накрапывал дождь, пусть наползала пелена тумана, все равно сияла тысяча солнц, сияла изнутри радостью, которую я не решался показывать, чтобы отец не рассердился и не окончилось внезапно наше чудесное путешествие. Я ощущал во рту вкус радости, сладкий и прохладный, как у мороженого, редко покупаемого отцом, — он никогда не забывал о моем бронхите. Горели ладони, и сам я пылал, переполненный ожиданием еще большей радости. Однажды мы увидели впереди толпу. Отец поторопил меня — идем, идем! — ничто не имело права мешать ему вовремя оказаться в больнице! Я подчинился, однако замедлил шаг — пусть все видят, как мы идем, согреваемые солнцем, светящим лишь нам одним. Вдруг солнце померкло — из-под грузовика, окруженного толпой, неподвижно торчали две ноги в сапогах. Сапоги со стоптанными каблуками, один подле другого, не заляпанные, но и не начищенные. Меня будто в грудь толкнуло. Я задрожал, прильнул к Наримантасу, он дернулся, локоть, в который я уткнулся, стал железным, казалось, звякнет.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: