Толпа росла, но никто ничего не делал, сапоги продолжали вызывающе торчать из-под машины носками вверх, будто их специально выставили, полюбуйтесь, мол, а над ними высилась зеленая кабина грузовика. Железо отцовского локтя студило мою руку, будто я помешал ему проскользнуть мимо, а теперь мешаю делать то, что полагается. На мгновение мы замерли — уж лучше бы удрать отсюда, где все оцепенело, застыл над этими сапогами даже воздух, когда он вновь заструится, и мы, и все вокруг станет другим, и нам будет бесконечно жаль чего-то, что постараемся поскорее забыть, а оно когда-нибудь вновь выплывет из небытия и возникнет перед глазами, вызывая чувство беспричинной вины. Тогда я еще не понимал этого, лишь бессознательно догадывался, отнюдь не предвидя, что все это преодолимо без особого труда, ибо каждый в первую очередь живет для себя и не стремится умереть за другого, даже если бы имел такую возможность. Напряженная отцовская рука снова дернулась, я вцепился в нее, сжал что есть мочи, будто все, что может произойти, будет зависеть от моей выдержки, а не от таинственных сил, управляющих жизнью и судьбами людей. Почему я вдруг испугался, но не того, что уже случилось и само по себе было ужасным, а возможной решимости отца? Шагнет туда, освободившись от меня, все уставятся на него и потребуют чуда. А если оно не произойдет? Тогда на отца станут смотреть со злобой, как на виновника несчастья… Чем докажет, что он настоящий врач, исцеливший множество больных? Был бы накинут на плечи белый халат — все какая-то защита, какое-то оправдание в глазах толпы… Отец и сам медлил — трудно ли в одно мгновение освободиться от моих рук? Испуганную и удрученную душу мою терзали два непримиримых желания — чтобы сапоги не торчали так вызывающе страшно и чтобы отцу не пришлось ежиться под неприязненными взглядами людей. Страшно было и за себя — вдруг после отцовской неудачи не смогу уже ощущать такой радости от его присутствия рядом, так ждать наших нечастых утренних походов?

С той минуты, как мы увидели топчущихся около грузовика людей, прошло лишь мгновение, не больше. Отец высвободился — молча, даже взглядом не ободрив. Меня толкали, загораживали сапоги, никто не собирался оставить сцену, уступив место новому действующему лицу, похожему на врача, пусть и без халата. Отец уже стоял на коленях возле лежащего, пытаясь нащупать пульс. Отбросил, как палку, неживую руку под неодобрение кого-то из зрителей. С недовольным видом, словно заботило его лишь то, что опаздывает он на больничную пятиминутку, расстегнул куртку лежавшего человека, его вязаный жилет и ткнул ухом куда-то около плеча. Белело ничуть не поврежденное, а потому, возможно, и не страшное лицо, врезались в память и долго мучили только сапоги, торчавшие вверх носками… Я уже увидел, как засыпают их землей. Отец разогнулся, не подымаясь с колен, мимолетным взглядом отыскал меня, зажатого между двумя верзилами. Любопытные топчутся, то немного расширяя круг, то снова сбиваясь к центру, волосы мои колышет согласное дыхание зевак, и внезапно, точно из-под земли, раздается слабый стон, и становится до дрожи страшно. «Скорую»! «Скорую», немедленно! Приказ отца тонет во взволнованном гуле: была, уже была… Не взяли… Отец вновь требует, чтобы звонили в «Скорую»: прощупывается пульс! Кто-то, задыхаясь, сообщает, что дозвонился, сейчас прибудет. Где-то в начале улицы слышится сирена — автоинспекция, а за ней и «скорая»; эти пронзительные гудки — звуки жизни — заставляют сердце биться прерывистыми толчками. Слышу, как почтительно и благодарно шепчутся об отце в толпе, и весь горю от волнения и гордости, что вот сейчас, сразу могу подойти к нему, взять за руку и шагать рядом, а сапоги будут вновь топтать травку, стучать по асфальту, цокать по камням — и все это благодаря ему, моему отцу! Санитары поднимают сбитого, суют его в кузов, отец что-то сердито говорит врачихе «скорой», молодой и побледневшей, автоинспектор с помощью добровольцев измеряет тормозной путь, а я цепляюсь за испытавшего секундное колебание, но воспрянувшего богатыря. Недопустимо было сомневаться в нем, и — кто знает? — не усомнился ли бы он сам в себе, если б не мое пламенное желание видеть его могучим и всесильным?

Отец вновь подхватывает оба портфеля с хорошо знакомым мне видом человека, которому помешали, и долго что-то недовольно бормочет себе под нос. А мне мир никогда не казался таким ясным, солнечным и совершенным, как в то утро. И чертовски обидно, что от такого надежного сооружения, сцементированного радостью и безграничным доверием, не осталось даже развалин.

— Помнишь, отец, когда-то ты на этом месте воскресил человека?

— Что, упал во время гололеда?

— Нет. Мы шли вдвоем. Вдруг толпа. И сапоги носками вверх… Ты бросился…

— Так уж и бросился? А «скорая»?

— «Скорая» не взяла. У меня и теперь в глазах эти сапоги…

— Сапоги, говоришь? Сапоги…

— Не помнишь, выздоровел он?

Кажется, скончался в больнице. Говоришь, сапоги?..

— Ты знал, что он не выживет?

— Гм… Абсолютное знание, как и абсолютная истина…

— А конкретно?

— Предвидел.

— И воскрешал из мертвых? Обманывал себя и других?

Брови отца нахмурились, однако глаза смотрели не сурово, скорее удивленно, точно я только что вылупился из скорлупы — наивный, чистенький. Почудилось, чем-то сокровенным сейчас поделится, но не о человеке, о котором давно забыл… Я был близок к тайне или к той большой заботе, которая изменила его повседневные привычки, так изменила, что можно было заподозрить — под обычным отцовским обликом живет теперь другой человек. Тайна эта или забота беззвучно катилась на уже виденной мною черной «Волге». Никто не управлял машиной — место водителя зияло пустотой, а там, где должен сидеть пассажир, торчали только сапоги. Казюкенас. Я четко увидел Казюкенаса, хотя сапоги явно принадлежали не ему, порядком поношенные грубые рабочие сапоги.

— А насчет Казюкенаса тоже предвидел?

— Болтун ты, Ригас! Я-то думал…

Он не досказал, о чем думал, и ускорил шаг.

Я жал следом — за деньгами, только за деньгами!

Неизвестно, раскололся бы отец, вскрылась ли бы, как долго созревавший нарыв, его тайна? Не время и не место для откровенности там, где поблескивают множество окон и десятки глаз нетерпеливо следят за приближающейся фигурой доктора. Вот его шаги, покашливание. Самое главное здесь, в этом строго организованном мирке — к слову сказать, прекрасно приспособленном только для болезней, — бодрость хирурга, его уверенность в себе… Становится ясно — теперь я ему не нужен, забыт и выброшен из головы, сейчас все внимание только больным, пусть путаные их загадки и мелочные жалобы надоедают за день, как простывший больничный суп. Вижу его — запавшие щеки, потная шея, отмахивается от надоедливой мухи, застрял в длинной обеденной очереди… Но пока что он Илья-пророк, сошедший с огненной колесницы. Мгновение любуюсь отцом, теперь он и мой и не мой вновь его внимания мог бы удостоиться, лишь упав в обморок или получив неожиданную травму. Представил собственную персону в окружении белых халатов, даже ощутил щекочущее удовольствие…

— Доктор! Подождите, доктор!

Погоня? Благодарный смертный с банкнотом в потном кулаке? Скользкий путь избрал бедняга, долго же будут гореть у него уши при воспоминании, как пытался он всучить «благодарность» доктору Наримантасу! А может, застукал его больной-коллекционер — некоторые собирают недуги, как почтовые марки или спичечные этикетки. Ну, этому скоро опротивеют любые коллекции!

Отец прижался к перилам, пригнул голову, чтобы кирпич, если кто вздумает запустить, пролетел, не задев макушки.

— Целый час дожидаюсь, а вы мимо!

Едва поставив ногу на первую ступеньку лестницы, Наримантас застыл, будто пригвоздила его стрела, и медленно начал поворачиваться всем телом, как волк или скованный болезнью Бехтерева человек. Скребли по цементу тяжелые стеклянные двери в металлической раме, в вестибюле кто-то ахал не от боли — от радости, этажом выше раздавался смех — фальцетом кудахтал мужчина, с лестницы тянуло сигаретным дымом. Я почувствовал, что и отец с удовольствием затянулся бы — мнет пустой карман пиджака. Подскочил, сунул пачку, он, не глядя на меня, выколупал из нее сигарету.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: