— Алло, детка! На просторах океана пылает судно, я единственный выкарабкался. По бокалу шампанского мне и тебе — за чудесное спасение!
8
Одурев от бессонницы и лекарств, которыми было напичкано его тело, полуживой Казюкенас увидел среди несущихся облаков звездочку — бледную, едва мерцающую на светло-синем ночном небе. В тот час его не занимала вечность, не интересовало ничто на свете, за исключением самого себя, точнее — собственного обессиленного тела, однако звездочке было на это наплевать, она упрямо лезла в глаза, проникала в одурманенное сознание… Зачем? Почему? Кому она нужна, если все летит под откос? Расскажу Наримантасу… Нет, только не ему!
Ждал он Наримантаса нетерпеливо и настороженно — не так, как других врачей, озабоченных лишь ходом заживления шва или восстановлением нарушенных функций организма, ждал так, словно от настроения этого человека, а не от капризов болезни зависела его дальнейшая судьба. Шаги хирурга в коридоре, латинское словцо, брошенное коллеге, даже то, как искоса поглядывал он на руки сестры, выполняющей назначенную процедуру, вместо того чтобы прямо смотреть ему в глаза, — все казалось чрезвычайно важным, только он, Казюкенас, еще не раскусил смысла таинственных знаков. А знаков становилось все больше, они противоречили друг другу и то наполняли больного надеждой, то погружали в безысходность.
— Ноги немеют. Раньше-то шустрыми были, — усмехнулся он, как бы подшучивая над своей немощью.
— Сестра, снимите эластичные бинты. — Наримантас массирует слегка посиневшие пальцы его ног. — Мы боялись тромбов, я же объяснял вам.
— А теперь… миновало?
— Шов заживает нормально. Пищеварительный тракт работает. Надо думать, все будет в порядке.
Говорит Наримантас сухо, деловито — не придерешься, но упоминание о тромбах будит тяжкий, задремавший было страх. Жизнь сточилась до кончика иглы шприца, а у него, Казюкенаса, его плоть — раненая и беспомощная — занимает все больше места в сознании. Мучительно это постоянное прислушивание к собственному телу, попытки пробраться самому себе под кожу послушны ли еще мышцы, не сговорились ли и они предать его, как раньше предали внутренности? Страшно и одновременно приятно, словно в детстве, когда тайком обдираешь корочку с только что испеченного каравая, хоть за это грозит наказание… Нет, нет, пусть дряхлым старцем, пусть гнилушкой — только не возвращаться назад, в небытие!..
— Снова кровь из вены брали, доктор. Зачем так часто?
— Проверяем содержание лейкоцитов, тромбоцитов. Анализы дают объективные данные, свидетельствуют о незаметных сдвигах в организме.
— Каких сдвигах? — Обострившееся лицо Казюкенаса искажает недовольная гримаса, хотя ему кажется, что он улыбается, беззлобно подшучивая над приверженностью врачей к постоянным анализам.
— Все равно не поймете, это хлеб медиков.
Опять ускользнул! Надоело это заворачивание в вату! Вроде бы схватил врача за руку, а он уставился в какую-то точку над кроватью, будто она для него важнее пусть невысказанного, но такого жизненно необходимого для больного вопроса! Ох, до чего же надоела скрытность, готов силой вырвать правду, спрятанную под твердой скорлупой недоговоренностей, раздавить бы скорлупу, как орех, и неважно, что найдешь внутри — спелое ядрышко или червяка. Жара, а в палате как в погребе, и лежишь, утопая в холодном поту…
Однако доктора вдруг словно встряхнуло, начинается словоизвержение:
— До сих пор все шло неплохо. Неплохо! Но мы должны быть начеку. Как бы это вам лучше объяснить? Случалось слышать гром в деревне? В городе он незаметнее — тут всегда шум, грохот… А там… Вроде пронесло, только на краю неба еще погромыхивает… И вдруг ветер повернул, глядишь, снова наплывают тучи, снова сверкают молнии, снова грохочет…
От того, давно отшумевшего времени, когда ярость грозы безжалостно сотрясала их избушку, переделанную в жилье из старого амбара, а Казюкенене, мать Александраса, обувшись в чудодейственные калоши, бухалась на колени перед засиженным мухами образком богоматери, больной хотел бы избавиться, как от самой болезни. Неужели может ухватить тебя новая зараза или какая-то иная напасть и снова швырнуть в трясину, из которой едва выкарабкался, едва грязь с рук-ног очистил?..
— Считаете, доктор… может?
— Руководствуемся не догадками. Точными данными. Пока они более или менее удовлетворительны.
— Раньше сказали — неплохие!
— Не вижу разницы.
— Удовлетворительно — тройка, как в школе. А неплохо — уже четверка. Правда, это скорее на литературном языке…
— Я врач и не дурю себе голову литературой, хотя было время, оба мы ею увлекались… Не правда ли?
Снова грохочет рассекаемый массами металла воздух, оглушительная музыка их юности — оба они цепляются за поручни вагона, цепенея от ледяного ветра, дующего с заснеженных полей, обоих гнетет неуверенность в будущем… И все-таки постоянно оставалась меж ними и существенная разница: Наримантас лез в тамбур с усеянного конским навозом низкого перрона сытым, в теплом кожушке, с туго набитым сундучком, а Казюкенас, с трудом вырвавшись из дома, так надеявшегося на помощь его окрепших рук, — разутый-раздетый, вечно голодный.
В городе, по которому были разбросаны аудитории их университета, дорожки бывших одноклассников почти не пересекались. Да и факультеты разные — Наримантас на своем медицинском, а Казюкенас — на экономическом. Однако, как ни странно, мысли и чувства, а точнее говоря, внутреннее смятение, охватившее их в новой обстановке, сближало. Они тянулись друг к другу, даже радовались нечаянным встречам. Всегдашняя нищета и положение парии, питавшие гордыню Казюкенаса и делавшие его нелюдимым, утратили в городе свое значение. Он уже не был исключением — в университете сотни подобных ему. Таким в первую очередь давали общежитие, стипендию — учись! Ненужным было в университете и гордое отчуждение от всех, которое помогало Наримантасу в гимназии отстаивать свою внутреннюю свободу, свое, пусть еще неразгаданное, «я». Вокруг провинциалов бурлили водовороты манящих и пугающих споров, звучали речи, полные энтузиазма и веры, слышались и проклятия новому. Кипели политические страсти, лишь они двое, как им казалось, укрывались поначалу в привычной своей скорлупе, подозрительно поглядывали друг на друга: кто первым решится переступить черту, за которой открывается так много возможностей и еще больше соблазнов, неизвестно куда ведущих? Они могли бы даже стать друзьями, — дух былого соперничества остыл в холодных аудиториях! — но опасались увидеть в глазах былого однокашника свое собственное разочарование. Разочарование и в избранном пути, и в чувстве собственной исключительности, которое каждый носил в себе. Поэтому встречались не они — их сомнения; время заставляло загонять эти сомнения вглубь, прятать их больше, чем незрелые еще убеждения, и тень недоверия друг к другу омрачала их нечастые встречи.
— Как жизнь? — бросит, бывало, Наримантас, стараясь подойти с того бока, где поблескивает неживой глаз, чтобы не надо было смотреть на Казюкенаса в упор.
— Очень хорошо, отлично! — Казюкенас дрожит в своем ветхом прорезиненном плащике, из носу у него течет, но подбородок воинственно вздернут, а глаз сверлит низко нависшее небо.
— Скучаешь по дому-то?
Взгляды встречаются, полные жгучего неизрасходованного тепла — в равной мере мучит их одиночество! — и вновь Казюкенас упирается глазом в небо.
— Дома, как ты знаешь, у меня нету… Хорошо тебе!
Нелегко и Наримантасу решиться на поездку домой, словно, вернувшись туда, не сможет больше вырваться обратно. Бывало, прикатит на воскресенье к отцу, не страшные сны будили ночью — леденящий сердце стук в окно; засветив коптилку, в одном белье семенил отец к порогу, и жутким, как на Голгофу, был этот путь. Заскорузлое старое дерево тряс всякий, кому не лень. Одно спасало: для лесных был он недостаточно красным, чтобы застрелить, для народных защитников — недостаточно зеленым, чтобы выселить. Но шерстили все. Колбас нарочно не делал — солил мясо, сало, коли надо, отрежьте, правда, маленько с цвелью, прошлогоднее… Самогона не найдешь, хоть стены развали, спирт на лекарства для скотины ушел… Казюкенас по воскресеньям грузил вагоны на товарной станции, силушки хватало, а голода терпеть не мог; домой наведывался редко, без охоты и уезжал, даже не заночевав. Лишь однажды гостевание затянулось, но осталось оно в памяти не только у него — у всей волости. Приехал тогда не на каникулы — отдать своим близким последний долг. В ночь на рождество сожгли избенку Казюкенасов — и родителей, и трех братьев Александраса. Сначала постреляли, потом облили керосином и подожгли. Семью Казюкенасов, снискавшую в этом пламени запоздавшую славу, хоронили со знаменами, с оркестром. С того часа поезд Казюкенаса загромыхал по широкой магистрали, миновав внезапно поднятый судьбою шлагбаум, быстро обогнав вагончик Наримантаса, тащившийся по узкоколейке. Все дальше и дальше мчался Казюкенас. Вот уже, сменив старенький пиджачок из домотканого сукна с отцовского плеча на полувоенную гимнастерку, шагает он во главе студенческой колонны, вот выкликает призывы, стоя на трибуне. Для одних — герой, для других — выродок, но если еще и звучит где-то «Золотаренок!», то уже с бессильной злобой, а порой и с подхалимским удивлением.