— А как лейкоциты, доктор? Чего это их то больше, то меньше? — первым возвратился из былого Казюкенас. Разную рыбку вылавливали они в мутной волне времени.

— Так тому и следует быть. Я ведь уже говорил. — Наримантас тоже отгоняет видения прошлого. — Палец порежешь, и тут же содержание лейкоцитов подскакивает. Как бы это доходчивее? Едва раздается сигнал тревоги, лейкоциты поднимаются, как солдаты, и в бой! Восстановят равновесие — демобилизуются.

— Не сердитесь, доктор! Ладно? Невесть что в голову лезет, пока вот так смотришь в потолок… Не привык лежать да из пустого в порожнее переливать. Я, доктор, человек действия! — Казюкенас снова согласен на опеку Наримантаса, неласковую, суровую, но так хорошо ощущать под белым халатом твердость, не размокающую оттого, что ты скулишь из-за какой-то там глюкозы — льют и льют, сколько можно? — Встану на ноги — в долгу не останусь, доктор.

— Вы и так с лихвой расплатились, — обрастает Наримантас ежовыми иголками. — Вы же просили, чтобы оперировал я? Я, а не другой кто? Просили? Самое дорогое для врача — доверие.

Из бесед с Наримантасом вырастало убеждение, что поправляется он быстро, но подниматься Казюкенас не спешил — болезнь подорвала веру в надежность простых, окружающих каждого человека вещей: и пол не очень ровен, и расстояние от койки до окна велико, и свежий воздух — еще подует, схватишь воспаление легких! Пестрый халат и тапочки — сестра-хозяйка добыла ему новенькие, со склада — тоже как-то умаляли достоинство, подорванное болезнью; еще и не повиснув на плечах, халат, казалось, свидетельствовал: ты такой же больной, как и те, что слоняются по коридорам, иногда из любопытства заглядывая в дверь твоей палаты. И все-таки ослабевшая, вялая, словно побывавшая под прессом ладонь Казюкенаса уже тянулась к японскому транзистору — некогда важному, внезапно было утратившему, но вновь начинающему обретать прежнюю цену украшению его быта. Щелкал кнопкой, тут же выключал. И снова щелкал. В опостылевшем лежании без всякого дела было что-то утешающее, охраняющее от посторонних и от самого себя. Появились на тумбочке электробритва «Браун-сикстаун» и маникюрные принадлежности — вещи, знавшие Казюкенаса другим. Они так и сверкали, ожидая привычных движений хозяйских рук. Пока что руки эти удерживала не физическая немощь — опасение, как бы не взяли верх коварные, подстерегающие малейшую промашку с твоей стороны враждебные силы. Для него, как и для Наримантаса — разве не ясно? — болезнь — это не только болезнь — коварное покушение, чей-то злой заговор, попытка, воспользовавшись его слабостью, за многое расквитаться.

Заметно улучшилось настроение, когда в палате появлялась сестра Нямуните, хотя с Касте не пошутишь, как с хохотушкой Глорией, отвечающей на каждое игривое словцо взрывом веселья, — кажется, звенящий ее смех наполняет палату охапкой свежих стружек и остается даже после того, как она убегает, хлопнув дверью. Другую сестру, Алдону, разносившую и раздававшую вместе с лекарствами страдание, Казюкенас не жаловал: светлые краски жизни словно проскальзывали мимо нее, уносимые невидимым ветром, в то время как обиды, боль, несправедливость так и липли, проникали внутрь и, не умещаясь в ней, отравляли окружающих.

— Видели маль-чон-ку? Тол-стый та-кой, пух-лый… По всем этажам ска-чет…

— Как же, влетел ко мне. За мячиком. Потешный парень!

— Ша-лун… Это-му непо-седе три ме-ся-ца назад поч-ку пе-ре-садили…

— И уже бегает? Вот счастливчик! — Казюкенас ежится, под простыню бы залез, только бы не видеть скорбных глаз Алдоны.

— Счаст-лив-чик? Мать ему свою поч-ку от-дала, а сама скончалась пос-ле опера-ции, бед-ня-га…

— Ну, хоть мальчик жить будет!

— Жить? — И она выскальзывает, как тень, которую мог бы возненавидеть, если бы не знал, что Алдона отдает больным порой больше сердца, чем их близкие.

Нямуните не разносит новостей, не сплетничает ни про врачей, ни про больных — все здоровые или поправляются. Если не верите, взгляните на меня! Белая, сверкающая чистотой, олицетворение здоровья — им пышут каждая частица ее безупречно сложенного тела, ясные, простые слова, наверно, так же ясны и ее мысли. И неважно даже, что она там говорит, одинаково ловко выполняя всевозможные процедуры, от инъекции в вену до клизмы.

— Гладиолусы?.. Я уж и забыл, сестрица, как они выглядят.

— На таком длинном стебле, разных цветов бывают: красные, белые, оранжевые, даже почти черные.

— Жаль, некогда было цветами интересоваться, а наверное, все важно. К примеру, облака. Лежа только и видишь что небо. Какие на нем облака пасутся! Или звезды взять…

Как-то, уставившись в бессонный ночной час на мерцающую в вышине звезду, Казюкенас мысленно попытался протянуть ниточку меж нею и собой и был неприятно удивлен, сообразив, что она, эта нить, всегда существовала. Хоть он и не подозревал, тоненький луч звезды касался макушки малыша, барахтавшегося в грязи у подножия горы, потом юноши, устремившегося широкими шагами вверх, и, наконец, добравшегося до вершин мужчины, который неожиданно покатился вниз и едва удержался, зацепившись за невзрачную кочку. Ничего не обещая, хрупкая нить звездного луча настойчиво требовала чего-то, А что, если Наримантас давно знал о существовании этих невидимых уз и потому не спешил жить, не тратил сил по пустякам? Спросить? Но тогда и самому придется многое сказать, а я еще не готов… Ну а милая сестра Нямуните, понимает ли она, когда смотрит в сверкающее звездами небо, нашу жуткую зависимость от пылинок вечности, необязательно рассыпанных, только в вышине?

— Что, сестричка, не любите нас больше? Надоели? — шутливо упрекнул ее Казюкенас, когда Касте однажды запоздала с процедурой.

Не только проверяя поразившую его мысль, любезничал он с ней. Настойчивое дружелюбие по отношению к Нямуните удивляло его самого, давно привыкшего процеживать сквозь фильтр официальности всякие затруднения, вызываемые непосредственностью чувств и переживаний.

— Почему это не люблю? — зарделась она и стала похожей на стройный розовый гладиолус, который держала в руке. — Это вам. Пока выбирала, пока добралась с рынка… Вы уж заступитесь, если что…

— О, непременно! Спасибо, спасибо, сестричка! Не сомневаюсь, есть кто-то, дарящий и вам цветы… Вы замужем? Хоть фамилия у вас и девичья, но в наше время женщины — люди самостоятельные и фамилия не многое говорит…

— Моя — говорит. — Она помолчала, соображая, напустить ли на себя строгость или продолжать шутить. — Была и замужем… Между прочим, утренняя микстура не выпита!

— А если возьму и выпью?

— Тогда раскрою еще одну тайну… Недолго я с мужем прожила. Алкоголик.

— Вот оно что… Я думал, страшнее…

— Нет ничего страшнее водки! И дешевого вина, которое можно хлестать ведрами, когда человек уже и на человека непохож — на скота!

Вспыхнула, отвернулась — возмущение зрело в ней годами, мучило, как осколок в теле раненого, хотя все еще была она похожа на молоденькую девушку, не испытавшую обид и горя. Ничто не связывало их ни в прошлом, ни в настоящем, и все-таки человек этот, неожиданное его появление, его болезнь — так подумалось ей, когда прятала от него покрасневшее лицо — и ее втянули в пугающий, неизвестно куда ведущий лабиринт исканий. Не в нем ли блуждает с потрескивающей свечкой доктор Наримантас?

— И я в разводе, сестричка. — Казюкенасу захотелось отблагодарить за откровенность, не беря вместе с тем на себя никаких обязательств. — Уже много лет… И не помню, по какой причине развелись… То ли выпивки, то ли…

— Непохожи вы на алкоголика. — Круглый подбородок Касте задрожал, она отвернулась. Как бы не наболтал больной лишнего, да и самой не ляпнуть того, что могло повредить его самочувствию. Казюкенасу стало неловко: ему предлагали ценности, которые требовали ответных, неосмотрительно разбазаренных им ценностей — искреннего уважения и непоказного внимания.

…Может, случайность, а может, Казюкенас ждал именно ее, но Нямуните застала его глядящимся в зеркальце… Хотел сунуть под подушку, но зеркальце выпало из дрогнувшей руки. Нямуните молча подмела осколки, вынесла и вернулась с другим зеркальцем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: