— Поздравляю — семь лет не женитесь! А дела серьезно на поправку пошли!

То, что сестра продолжала благосклонно относиться к нему и после того неловкого разговора о ее жизни, растрогало Казюкенаса.

— А что, сестричка, похож я еще на… человека?

— Не только на человека, но и на мужчину, да еще на какого опасного! — Нямуните рассмеялась, он еще не слышал от нее такого смеха, не могла так смеяться женщина, жизнь которой искалечена.

— Даже с одним окошком, как у нас в деревне говорили?

— Да ведь не с сегодняшнего дня оно, это окошко! — возбужденно продолжала смеяться она.

— Одно время позабыл, что одноглазый, старый, морщинистый… Болезнь напомнила. Будто с давним другом встретился, который вместо меня старел…

— Ну что вы, товарищ Казюкенас! Разве можно так? Простите за нескромный вопрос, вы кого-то ждете и все дождаться не можете? Если что не так спросила, не отвечайте.

— Уж и не знаю, жду ли, не жду… Меня вроде бы и нет, одна оболочка гремит…

— Зачем так думать! Стыдитесь! Вы же прекрасно выглядите, совсем молодой. Уж если ждете кого-то, обязательно дождетесь! — Она улыбнулась ему плутовато и кокетливо, совсем не как исполняющий свой долг медработник. — Зеркало-то в вашу пользу свидетельствует. Только надо уметь ждать. Умеете ли? — Пока говорила все это и лукаво улыбалась, у него мелькнуло подозрение, что она старается приободрить не только его, но и себя.

— Не знаю, не знаю, — честно признался Казюкенас, вчера еще не решился бы он это сделать, а сейчас наслаждался сладким зудом откровенности. — Спешил я всегда. Что задумал — гореть должно в руках. И неважно что — неотложная работа или прихоть какая… Уж таким я был — торопыгой.

— И очень даже хорошо! Никогда не станете профессиональным больным! Только больше терпения, ладно?

…А рядом лежал, не приходя в сознание, человек, который никого не ждал и ни на что не надеялся. Днем он как бы исчезал — растворялся в шуме и сумятице больницы, ночью его бред усиливался и, казалось, исходил не из этого беспамятного, искореженного тела, а звучал в устах какого-то другого, сильного духом существа, находящегося рядом, — в таком теле подобный дух жить не мог. Его горячечные, расширенные в слабом свете зрачки не видели ничего, взгляд не достигал и края кровати, а уж тем более неба, где соседа подстерегала коварная звездочка. И все-таки Казюкенас не сомневался, что Шаблинскас догадывается о существовании этой звезды, живет в согласии с ее слабым свечением, а может, ее лучик теплится в нем постоянно, хотя, будучи здоровым, он едва ли часто отрывал взгляд от мелькающей, назойливо однообразной ленты дороги. Глубокой ночью, когда Шаблинскас беспрерывно шептал о злосчастных девяноста шести рублях, в груди Казюкенаса набухал горячий ком, еще мгновение, и прорвется он безнадежным, душераздирающим криком: дети!.. Где вы, мои дети? Ничего не хочу, ничего не надо мне, только видеть ваши, пусть осуждающие, любящие глаза… Если судьба смилуется, если… где вы, хорошие мои?

Раздавался бодрый перестук шагов, ночной персонал сменялся дневным. Неужто мог бы я кричать, вопить, как теленок? Казюкенас недоверчиво озирался. В утренних сумерках Шаблинскас серел и как бы уменьшался в размерах, вместо сверкающего символа человеческой совести, всевидящего и всепонимающего, торчало на соседней кровати запеленатое бинтами бревно, и со все большим неудовольствием прислушивался Казюкенас к его бредовому лепету и начинал подумывать о том, как бы избавиться от этого соседства, хотя еще так недавно, требуя, чтобы положили в общую палату, мечтал ничем не выделяться среди других страждущих. При свете дня начинал он понимать, что не без расчета играл в прятки с судьбой — подчеркнутое превосходство могло навлечь опасность, притянуть, как высоко поднятый громоотвод, молнии.

— Доктор, он будет жить? — Долго не решался Казюкенас задать этот вопрос. По измученному лицу скользнула извиняющаяся улыбка выздоравливающего рядом с безнадежным.

— Должен бы выкарабкаться. Организм крепкий, борется… К тому же…

— Что к тому же, доктор?

Наримантас из осторожности промычал что-то невразумительное, улыбка Казюкенаса поспешила спрятаться под мрачное, еще не рассеявшееся облако.

— Скажите, праведник?

— Для меня все больные… Вы же знаете.

— Знаю, знаю, одинаковы. Но ведь с ума можно сойти, милый доктор! Девяносто шесть да девяносто шесть… — процедил Казюкенас с внезапным озлоблением.

На исходе дня p0187.png

— Девяносто шесть рублей — деньги немалые.

— Может быть, но… Это же издевательство какое-то, жизнь у человека на волоске, а он!..

— Что сделаешь, совесть. Она иногда дороже…

И снова Наримантас оборвал фразу, а Казюкенас вжался в подушку, как бы провалился в нее, голова стала маленькой. Будто внезапно прикрутили фитилек керосиновой лампешки, той самой, что светила в родительской избе, пригасла в живом глазу надежда как можно скорее подняться и, отбросив в сторону все напасти (в том числе и горячечный бред Шаблинскаса), снова дышать полной грудью, не прислушиваясь ни к каким нашептываниям, обольщениям и предостережениям.

— Если вам так неприятно, то есть если больной Шаблинскас так мешает… Я и сам подумывал об этом, сделаем что-нибудь, переведем.

— Не прошу! Так уж из разговора вышло.

— Как хотите, — пожал плечами Наримантас, глядя в сторону, явно недовольный разговором.

Видимо, поторопился я радоваться, мучился угрызениями совести Казюкенас. Скрученный болезнью, уже не принадлежишь сам себе, даже улыбкой легко нарушить равновесие. Слепая зависимость от обстоятельств, на которые он, Казюкенас, не имел никакого влияния, да и не понимал их до конца, то раздражала его, то успокаивала. У отдельной травинки среди сотен и тысяч ей подобных куда больше шансов избежать косы! Так что качайся себе на ветру и не выпендривайся…

Решительно попросил он избавить его от общества шофера лишь после того, как побывала в их палате Шаблинскене, высокая костлявая тетка с завитыми в мелкую кудряшку волосами. Сначала, когда она, бесцеременно вторгшись сюда с корзиной и узелками, перекрестилась, он позлорадствовал — значит, и верующим боженька счета предъявляет? Но постепенно мрачное его удовлетворение угасало, уступая место инстинкту самосохранения, как будто платить предстояло ему, а не Шаблинскасу, и, не за дела, требующие ответа, а за неясную, быть может, несуществующую вину. Женщина не застонала, не заплакала — терпеливо ожидала, пока выйдет сестра, поставившая ей табуретку возле койки мужа. Потом громко вздохнула, переставила табуретку поближе и уселась. Сидела молча, окаменев, будто в ногах у покойника, и не минуту, а целую вечность. Только серые завитки волос подрагивали, выдавая едва сдерживаемую враждебность, которую невозможно высказать словами, к этому распростертому телу, привязанному к капельнице, недавно еще здоровому, а теперь приговоренному, лепечущему о каких-то девяноста шести рублях, спасенных ценою жизни. Казюкенас сжался, отвел глаза, отгораживаясь трусливым сочувствием, но и его пронзил безжалостный взгляд женщины, ищущий оправдания не мужу — себе.

— Говорила же, умоляла: брось свою баранку, иди к станку. Разве не просила? Нет? — Острые, как осколки кремня, глаза уперлись в больного, похожего и одновременно непохожего на ее умирающего мужа — белесый больничный свет превратил их в близнецов. — Что, и тебя вокруг пальца обвели?

— О чем это вы? — Казюкенас заставил себя посмотреть на нее.

— Впутали в грязное дело и… так, мол, тебе и надо? И твоя баба кровавыми слезами плачет? А?

— Нет… я не… Желудок у меня…

— Вырезали, что ли?

— Вырезали… — Горло у Казюкенаса пересохло, точно не убивающаяся жена соседа, а сама смерть допрашивала его, воткнув рядом острую косу.

— Паштет печеночный будешь? — Встала, покопалась в полиэтиленовом мешочке.

— Нельзя мне… Запрещают.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: