Я притаился в темноте; в глазах искры, в голову словно шипы понатыканы, и кто-то размеренно марширует по ней, с болью загоняя острия в череп. Лучше уж зажмуриться, чтобы не видеть бьющих в жуткую безумную ночь искр. А еще лучше залезть под душ, ловить горячечным ртом холодные колючие струйки и чувствовать, как отмачивается, мягчает и сваливается с тебя кусками корка запекшийся грязи. Но в ванне засел Наримантас-старший, сумрачно и безнадежно хлюпает там — затеял стирку, мокрые мыльные тряпки, кажется, хлещут тебя по лицу. Странно, очень странно, ведь он готов был куда-то податься, может, даже улететь, а вот старается пустить корни здесь. Не помню, чтобы отец хоть когда-нибудь стирал, всех-то делов — позвать санитарку или сестру, та же Нямуните опрометью прискакала бы, наконец, Жаленене предлагала снести в прачечную, так нет, сам трет, полощет, отжимает… Заикнись только, зачем, мол, ответил бы, что стирка для него удовольствие, любая работа — удовольствие. Оправдание мудрых неудачников! Не слишком опечаленный, я бы даже сказал, образованный бегством Дангуоле, снова взывает к ней, неумело стирая свои исподники? Невозможно ведь делать работу Дангуоле и не думать о ней! Да, внеплановый потоп в ванной… Не сбилась ли с курса на голубую звезду его ракета? Как там капсула с Казюкенасом? Не вышла ли из повиновения доктору Наримантасу? Нет-нет! Никаких катастроф не жажду, пусть исчезнет призрак с косой, пусть по-прежнему нерушимо стоит наша семейная стена — о ней позаботятся осторожные пальцы времени… Заляпанный мыльной пеной Наримантас стирает в ванне, а я, зачарованный его таинственным величием, едва не превратился в ползущую вслед тень… Как ребенок, радовался, отрезав Зубовайте: шпионить за отцом не буду! А ведь она только хотела ясности, и ничего больше, этой же ясности не хватает отцу и всем остальным… К черту всех остальных! Вовремя я все-таки спохватился, не связал себе рук, не брякнул отцу про Зубовайте. Правда, затекшие мои рученьки дурно пахнут. Хоть и погнушался было сотенной, а разменял. Не иначе, эта пенсионерка-иллюзионистка наколдовала! И одежда, даже трусы, воняет, но на сей раз — пусть она не радуется! — от домашнего пива… Терпеть это горькое пойло не могу, свинство поить такой гадостью интеллигентных людей!.. Что ни говори, а родители Ариса — деревенщина, хоть и топчут асфальт уже лет тридцать. Если по такому поводу не пенились реки шампанского, а шипела только заквашенная полуслепой теткой горькая жижица, сочувствую я Арису. Может, морда его лошадиная была бы лучше отесана, если бы не папаша — крыса с базы и не мамочка — мышь из магазина. Районному военкому чуть ноги не целовали, чтобы перезрелого, единственного их отпрыска заново им родили. Чего они ждут от армии — чуда? Стены дрожали от грохота наших каблуков и электронного усилителя. А потом мальчики-жеребчики взломали двери чердака, и весь табун устремился в темноту. Тут уж не одно пиво хлестали — мешали с водочкой. Арису-то скоро полы в казарме драить, чего ему жалеть головы приятелей — пусть дуреют паразиты, идиоты, подлецы!.. Только и умеют, гады, лизать родительские зады… Лучше и не вспоминать, что учинили, Мейрунайте вровень с парнями пила и ластилась всю ночь, будто кошка. Но стоило мне пустить в ход руки — сжимала их своими, как клещами Рассердился, откачнулся от нее — клещи ослабли, расширенные зрачки облили презрением.
— Если не терпится, вон Гражинка! А я погожу.
Возненавидел я в тот миг и темный чердак, и плоскую, как селедка, Гражину, и такую пухленькую аппетитную по сравнению с ней Сальве.
— Ты что, больна?
— Не хочу, и все, — не обиделась она.
— Так чего жмешься?
— О будущем думаю.
— А Шариф твой?
— Его судить будут. Розыск объявили.
— Так уж и судить?..
— Не знаешь адвоката Мейрунаса?
— Действительно! Уж если венецианскую люстру раскопать может, что ему алиментщика найти? Поздравляю!
— Не издевайся. Больно, Понимаешь?
— Ладно. Побуду за няньку. Идем танго танцевать.
Кое-какое расстояние между нами остается, но всем телом ощущаю ее живот, бедра, груди.
— Почему не целуешь меня? — равнодушно вопрошает она, и, отыскав губами ее насмешливый рот, я почувствовал, что голова пошла кругом, еле на ногах устоял — зашатало. Неужто все так просто, надо только наклюкаться? — Провожать не ходи. Я должна с Арисом проститься.
— Это ты всерьез?
— Отныне все буду делать всерьез.
— Ну и плевать!
— Потерпи, не плюй. Я с Арисом прощаюсь, а ты, не откладывая, с Владой! — Протягивает мне стакан чокнуться, с удовольствием опрокинул бы пиво ей за пазуху, в глаза бы выплеснул — даже пьяная, она насквозь видит меня, единоборствующего с порядочностью Наримантасов и призраком Влады.
Плевать! Сто, тысячу раз плевать! Во рту точно полк солдат ночевал, голова раскалывается, на куски расползается. Не плеснул я Сальве пивом в ее бесстыжие глаза — не принял, но и не отверг ее ультиматума, выдул стакан и, пошатываясь, побрел домой. Вот и валяюсь, хотя давно уже светло. Отец упорно плещется в ванне. Его ракета сбилась с курса, а моя, хоть и вызывает рвоту, на зависть точна — летит прямо к цели.
10
Маленькая палата, тишина и покой. Где-то там, далеко, остался Шаблинскас, его бесконечный бред, остались кликушеские заклинания Шаблинскене. Казюкенас до сих пор не в силах без содрогания вспоминать ее упреки, казалось, не мужу, ему… Можно перевести дух, не испытывая неловкости, прислушиваться, как возвращаются силы, нашептывающие о будущей жизни, о еще не использованных малых и больших возможностях Он не перестал интересоваться недавним соседом, однако не слишком горячо, осторожно, словно боясь наступить на край доски — как бы другой конец невзначай не ударил по нему. Безнадежное состояние Шаблинскаса напоминало о кошмаре, которым был охвачен он сам, когда сознание прояснилось после шока. Вот она, следующая ступенька вниз, безостановочное погружение в неподвластные человеку глубины, за которыми нет ничего. Настоящие и выдуманные ужасы гораздо меньше стали мучить Казюкенаса, после того как избавился он от Шаблинскаса. Неопределенный страх, что от него самого, возможно, скрывают диагноз, тоже как бы остался в той палате, с Шаблинскасом. Теперь его, Казюкенаса, беды стали вроде бы уже и не его, а человека, которого связывали с миром лишь девяносто шесть рублей.
Не надо больше отворачиваться, когда ешь — ведь беднягу Шаблинскаса кормит капельница, не надо закрывать глаз, когда преющее тело соседа протирают спиртом ничем не брезгующие руки сестры, и запах, быть может, воображаемый, запах разложения больше не мучит. А главное, это пробуждает в душе Казюкенаса глубоко запрятанное чувство стыда, которое ему еще доведется преодолевать! Главное, не станет он больше вытирать среди ночи холодный пот, тщетно пытаясь отыскать какой-то ответ на внушенные бредом Шаблинскаса вечные вопросы бытия. Бред, бред обреченного на исчезновение и забвение!.. На расстоянии уже почти непонятно, как вообще могла прийти в голову такая нелепость — будто не отличающий света дня от мрака ночи Шаблинскас странным образом общается со звездами!.. Бред, сон с открытыми глазами, только бредит уже не это запеленатое в бинты бревно, а он сам, человек, не привыкший к бездействию, к ожиданию от кого-то милостей… Черт с ним! И все-таки Казюкенасу хочется видеть одобрение на лицах окружающих, он опасается, что его осуждают за бегство из той палаты, как будто он обещал быть с Шаблинскасом до его последней минуты и не сдержал слова.
Доктор Рекус как мог успокаивал Казюкенаса, Касте Нямуните в ответ на его прямой вопрос лукаво рассмеялась, наверное, никто из посторонних не слыхал от нее такого смеха, и сказала: «Рыбка ищет, где глубже, а человек — где лучше, я бы на вашем месте не переживала!» Мнение Наримантаса Казюкенас узнать и не пытался, оно было слишком явным, таким недвусмысленно явным, что они оба какое-то время старались не встречаться глазами. Сначала казалось, что врач разочаровался в больном, разочаровался в своих собственных усилиях и влиянии, словно главной его заботой было не вылечить Казюкенаса, а переломить его, поставить в один ряд с Шаблинскасом. Потом разочарование сменилось удовлетворением, быть может, даже радостью, правда, не скоро: долго сопротивляясь этому, Наримантас наконец тоже связал воедино судьбы обоих больных; пусть бегство Казюкенаса — еще не спасение, но, оторвавшись от Шаблинскаса, он как бы оторвался от призрака смерти, уже давно маячащего у постели шофера… Однако в выразительном взгляде хирурга, избегавшем встречи с глазами Казюкенаса, особенно когда они оставались наедине, читалось предостережение: судьба Шаблинскаса — а жить тому осталось немного! — несомненно, повлияет и на твою судьбу, хотя, выздоровев, вы едва вспомнили бы друг о друге. Как и в каком направлении повлияет, пока неясно… Когда же взгляды их наконец встретились, предостережение ушло из глаз Наримантаса, а может, затерялось в лабиринте, по которому блуждал он, осаждаемый призраками; лабиринта этого Казюкенас не представлял себе, хотя сам на каждом шагу натыкался на его твердые стены…