Не слышно больше рядом клокотания, стонов и других звуков, которые, словно остатки ночного пира, вызывают утром тошноту; дышишь полной грудью и уже не опасаешься, что вдохнешь яд, способный проникнуть в ослабевшее тело и вновь раскачать только что переставшие колебаться чаши весов. Прискучит изучать в зеркальце лицо — как изменился; не узнал бы, встретив в толпе! — пожалуйста, рассматривай небо, однако уже не насилуя, не спрашивая себя, что сулит его простор тому, для кого мир сузился до острия иглы. Заглянул в щелку заколдованных дверей и отходи прочь — перед лицом бесконечности почувствуешь себя маленьким и ничтожным, чего доброго, и без Шаблинскаса кольнет: и зачем это еще нянчатся со мной, и зачем сам я упираюсь, не соглашаясь потихоньку уйти? Зато какая же благодать зарыться глазами в буйную живую зелень — перед окном горбится поросший сосенками и елочками холм; тянутся к солнцу их вершинки, такие непохожие, и откуда только это бесконечное разнообразие? А мы его, не задумываясь, топорами рубим, машинами уничтожаем, дымом травим…
Когда ты один, ничто не мешает мыслям парить, однако, не очень далеко отлетев, они тяжелеют и опускаются. Не мешает ли их полету отсутствие собеседника — понимающего, соглашающегося и лишь незлобиво что-то возражающего своим бормотанием? Уж не был ли таким единомышленником Шаблинскас, от которого он сбежал, словно от злого духа? Именно в обществе этого человека, угнетающем, успокаивающем и странным образом возбуждающем, ему не стыдно было звать детей, как уже много лет он даже мысленно не звал их! Правильно, что не закричал тогда на всю больницу, где прислушиваются к каждому его вздоху, и все-таки было так хорошо, хоть и грустно: будто тайком гладил их спящие головки… Не погладишь — выросли, очерствели. Да и руки связаны — едва почувствовав, как наливаются они ушедшей было силой, захочешь приласкать кого-то другого… Нет, нет, не думать пока об этом! И краешком мысли не касаться… Пропади он пропадом, Шаблинскас, временный попутчик! Темная личность — расхититель народного добра… За злыми словами прятал Казюкенас то жалость к умирающему, то зависть к нему, озабоченному не собственной жизнью, а чужими деньгами — сам я так не сумел бы, может быть, раньше, в давно прошедшие времена, только не теперь… Пусть нянчатся с ним, если так надо, врачи, сестры, санитарки, как будто не в аварии он пострадал, как тысячи подобных ротозеев, а спасая человечество! Разве в больнице, где люди рождаются и умирают чуть ли не каждый день, нет более серьезных поводов для размышлений?
— Ну а как вы сами думаете, сестрица, воровал Шаблинскас эти крышки? — как можно беззаботнее спросил Казюкенас, когда Нямуните упомянула в разговоре о бывшем соседе.
Она не подняла глаз от своих крупных рук, пытающихся смягчить боль от укола. Почуяла вспышку враждебности, словно впрыснула запрещенное лекарство. Нет, руки ее не ошибаются, нежно массируют припухлость, чтобы по стиснутым губам больного скользнула улыбка. Ведь он любит передышку после укола, когда сквозь влажную вату ощущает ее успокаивающие, ласкающие пальцы. Даже на более слабых больных тонизирующе действует ее близость.
— Снова крышки? — В этот миг Нямуните позавидовала Глории или какой-нибудь другой беззаботной сестре. — Не нравятся нам, женщинам, такие разговоры, товарищ Казюкенас!
— А мне очень важно знать ваше мнение. Именно ваше, сестрица.
— Ах, замучаете вы меня! Это же мужское дело. Главное, мне кажется, Шаблинскаса на ноги поставить, не так ли?
Ординатор Рекус, слышавший эту беседу, высказался яснее:
— Если человек никак не забудет о чужих девяноста шести рублях, то не украдет он ни других девяноста шести, ни девятисот шестидесяти. А?
— Значит, по-вашему, следователь из пальца высасывает? — Казюкенас обиделся, как будто, заступаясь за Шаблинскаса, медики усомнились в нем самом.
— Не знаю. Только я не склонен подозревать, пока вина не доказана. — Рекус сжал в горсти непослушную бороду.
— Но факты, факты! — упрямился Казюкенас, словно спорил с самим Шаблинскасом, а не с собственными мыслями о нем. — Крышки-то обнаружены, не так ли?
— Факты — еще не вся правда. — Рекус растрепал бороду и снова ухватил ее. — Не будем спешить с выводами, тем более с осуждением.
— Я не осуждаю, однако…
— Простите, товарищ Казюкенас, — Наримантас появился в самый разгар спора, все замолчали, почувствовав в его тоне вызов, который в последнее время копился, как летняя духота, с каждым днем затруднявшая дыхание и движения, заставлявшая натягивать халаты чуть ли не на голое тело. Из рук Нямуните выпал шприц, она не охнула, не бросилась поднимать. — Говорят, что вы какой-то дом отдыха на озере построили в обход закона… Так или не так?
— Не для себя строил. Для людей!
— Пусть и не для себя, но с нарушением закона.
— Клевета! Приобрел у колхоза старый дом, сделали пристройку, второй этаж нарастили. Ну, правда, деньги перевел заранее, чтобы другие не опередили. Оказалось, колхоз еще не выкупил дом у владельца… Поторопился я, вот и все. Нет, доктор, вины за собой не признаю! Превратил старую рухлядь в красивую виллу..
— И это все?
— Автобусами возим сотрудников. Купаются, загорают, ягоды собирают. Местным не понравилось, жалобу настрочили, а враги мои по всему свету разнесли..
— Вот вам и доказательство, как легко очернить человека, — заметил Рекус, смягчая улыбкой свой упрек.
Наримантас не успокаивался:
— Значит, для Шаблинскаса одни законы, для вас другие?
Казюкенас горько усмехнулся, подбородок выставился вперед, делая лицо грубым, жестким.
— И сравнили же вы, доктор! Я строил… А он, Шаблинскас ваш, крышки!..
— Доктор, к телефону! — послышалось от дверей, и Наримантас выбежал из палаты.
«Идиот я, идиот, с кем в спор ввязался, с больным? Уличая его, не доказывал ли я ему, что он так же безнадежен, как бедняга Шаблинскас? А может, и свое право на ошибку со скальпелем в руке отстаивал?» Расстроенный, он схватил трубку, тряхнул ее.
— Вам не звонили. А если больного Казюкенаса придется ночью приводить в сознание?! — Нямуните стояла рядом и дрожала — от возмущения, от мучительной любви к нему, не успев скрыть ее под налетом холодной вежливости, которая устраивала обычно и саму ее, и других в общении с ней. — Что с вами, доктор?
— Виноват. Забыл о психотерапии. Но не нанялся же я потакать ему! Что уставились? Вы же первая начали этот дурацкий разговор.
— Снова лимонад с Хардасом хлестали? Хорошо еще я была в палате, а не какая-нибудь другая сестра.
— Другая не убивалась бы из-за гибнущего авторитета некоего доктора Наримантаса!
— Возможно. Скажите, доктор… Вы действительно хотите его вылечить?
Нямуните вызывающе вздернула подбородок, и с ее губ, с гладкой, вытянувшейся шеи посыпался как бы рой искр, ослепляя и обжигая; Наримантасу пришлось на минуту сжать зубы.
— Не от всех болезней. Силы такой у меня нет. И я попросил бы!..
— Вместо того чтобы кричать на сестру, ступайте и успокойте больного! — И ослепительное лицо Нямуните посерело, словно по нему провели грязной тряпкой. Неуклюже повернувшись, она задела столик с лекарствами и, не извинившись перед коллегой-медсестрой, которая проводила ее удивленным взглядом, зацокала каблуками по коридору. Как в первый день своей работы здесь, когда не умела ни ходить тихо, ни закрывать дверей — нескладеха, и откуда только взялась такая? И вся эта метаморфоза ради уважаемого товарища Казюкенаса, которому не терпелось развенчать Шаблинскаса… Как будто судьба, оценив его превосходство, будет снисходительнее. Только ли это? А, не мое дело!.. И без того влип я с ним… А Шаблинскас?.. Если Шаблинскас — темная личность, то как жить, как работать?
Неопрятное, ослепшее на солнце существо хватает Нямуните в охапку и тянет ее, упирающуюся, назад, к мрачному Наримантасу.
— Воркуете, голубчики, а я гоняй за вами рысцой по всем этажам! — Кальтянис зевает, его глазки красны от бесконечных ночных дежурств. — Одолжите, миленькие, деньжат. Много не прошу, осилите! Сотенок по пять с носа!