— Жена?
Судорога перекашивает лицо Казюкенаса, нижняя челюсть отваливается.
— Шутишь! — Усилием воли возвращает он лицу прежний вид, опять невозмутимо поблескивает неживой глаз. — С женой я давно порвал. Детей моих врагами вырастила. О чем нам говорить после этого?
— Так, так, — кивает Наримантас, но не с одобрением или вежливым равнодушием — с разочарованием, и не только в нем, в Казюкенасе, но и в самом себе, глупо во что-то поверившем после того, как перестал, кажется, верить во что бы то ни было, кроме, пожалуй, могущества скальпеля. Ему хотелось бы оборвать этот разговор, припугнуть, прикрикнуть, воспользовавшись правом врача, ведь Казюкенас — больной, тяжелый больной, бесстыдно и низко вытягивать у него признания, но почему сердце колотится так, словно за поворотами и переходами бесконечного лабиринта вот-вот распахнется ясное небо и высветится не только жизнь Казюкенаса, но и его собственная.
— Не поверишь, Винцас, — Казюкенас вытирает ладонью вспотевший лоб. — В день рождения, четырнадцатого апреля, получаю бандероль… Углем на белом картоне — жирная свинья… Через год — снова. Ну, думаю, аноним, на всех не угодишь. И снова! Надоела мне эта история, отдал на экспертизу… И что же? Адрес надписан рукою сына! Разве мог ребенок сам придумать такое? Она, все она!
— Так, так, — почти бессознательно покачивает головой Наримантас, перед глазами белый ватман и цепкие тонкие пальцы, они так нажимают на уголек, что сыплется черная пыль, конечно, работа горбуна, Зигмаса — так, кажется, зовет его сестра? Она бы не нарисовала, а от Зигмаса можно чего угодно ожидать. Озабоченность состоянием Казюкенаса борется в душе с жалостью, что он — и больной — тоскует не по детям, а по какой-то бабе, впрочем, не по какой-то, Наримантас знает, по какой: по женщине, которая испускает флюиды тревоги, как реликтовые редкие животные — запах мускуса; и посему жалость эта искренна, хотя ему по-прежнему жалко и детей, особенно угловатого, с камнем за пазухой Зигмаса.
— Жена! Кому же, если не ей… чудовищу! — скрипит зубами Казюкенас и вытирает полотенцем губы. — Погорячился я, Винцас… Семейная жизнь, сам знаешь, дело непростое. Вот и ляпнул. Нет, не собираюсь я все на Казюкенене валить… Какой смысл — спустя пятнадцать лет? И сам я не без греха, и до, и после нее не святой. Но ты бы только взглянул на нее!.. — От волнения у Казюкенаса перехватывает горло, он начинает сипеть. — Лицо святоши! Видел Шаблинскене? Вот мы спорили, виновен или не виновен Шаблинскас. Такая и красть, и душить погонит! Шаблинскене — копия моей первой. Обе сектантки! Из иеговистов или других каких-нибудь безумцев…
— Знавал я вашу… Правда, не близко. Разве так уж страшна? — Наримантас тщетно приказывает себе: держись, ты же врач! Но наружу рвутся давно, казалось бы, перегоревшие чувства, словно она, эта женщина, все еще остается такой, какой была прежде.
— Она страшная… Страшная, поверь!
— Была задумчивой, скромной, доброй… — Наримантасу захотелось на миг выхватить лицо Настазии из толчеи теснящихся в памяти лиц, но его заслоняет иное лицо — навязываемое силком и почему-то именуемое Шаблинскене.
— Это наши глаза были добрыми, глупыми! Не знали мы людей, Винцас!
— Старательная, на пятерки училась, по танцулькам, по закусочным не бегала… Если не ошибаюсь, конечно.
— Слушай, ты о ком? О Настазии?
— А ты? Мне кажется, о Настазии.
— Всех ввела в заблуждение, всех! Не зря говорят: в тихом омуте черти водятся! Уже потом призналась мне как-то, что плела сети, словно паук… Обет, видите ли, дала!
Наримантас вглядывался в своего больного — таким он еще не знал Казюкенаса, хотя часами просиживал у его изголовья. Только теперь явно обозначилась с юных лет существовавшая между ними пропасть, помимо прочего, еще не осознанного до конца, наполнения озлоблением, огнем былой обиды, пропасть и между ними двоими, и между ними и Настазией. Наримантас увидел девушку, давно и, казалось, прочно забытую: румяное лицо, обрамленное венцом светлых кос, спицы, посверкивающие в свете настольной лампы. Она ни разу не спросила, почему это студент-медик целыми вечерами торчит рядом, не смея заговорить… И разве ответишь? На него, постоянно взвинченного непрекращающимися ссорами с отцом, раздраженного неуютной обстановкой общежития — жалобным скрипом дверей, топотом, окурками в раковинах и на подоконниках, — веяло покоем и уютом от застеленной кружевным покрывалом койки Настазии, от ее этажерки, украшенной изящно вырезанными из бумаги салфетками. Гибкие неустанные пальцы трудолюбивых рук ненавязчиво свидетельствовали о том, что земля продолжает вращаться по своему вечному кругу, хотя у людей помутился разум и они не находят себе места, вот, к примеру, его отец: согласился пойти на старости лет в председатели колхоза, закапывается с двустволкой в стог соломы и со страхом ждет ночи… Вокруг Настазии галдели и шныряли девушки, но она никуда не спешила и не опаздывала; как-то раз, выскользнув из кармана ее кофточки, упали на пол четки, поднимая их, Настазия побледнела, и он понял, что она не такая, как другие, которые и верят и не верят в бога, не особо задумываясь над этим…
— Что с вами, доктор? Чего загрустили? — Казюкенас приходит в себя — неизвестно, что сулит опасная близость! — но он и не подозревает, что их поезда чуть не столкнулись. На полной скорости неслись они по одним и тем же рельсам навстречу друг другу, не ведая об этом.
— А, чепуха… Вспомнил тут кое-что… Итак, что вы хотели, товарищ Казюкенас? — Наримантас напрягается, пытаясь услышать Казюкенаса — слабого, отдавшегося на его волю, а не того — завоевателя, смело топтавшего расшатанный скрипучий паркет девичьего общежития и широким, не признающим компромиссов жестом смахнувшего все эти крестики и четки. Словно фокусник, стер он с холста рисунок головки, обрамленной косами, и, недолго думая, вывел другой — так неузнаваемо изменилась Настазия, начавшая бегать на танцы по субботам и воскресеньям, и в рождественские праздники, и на великий пост. Утих веселый перезвон спиц, звучавший часами, которые Наримантас проводил на табурете, стесняясь поближе подсесть к Настазии; исчезла ее улыбка — обещание не сопротивляться, если бы надумал он вдруг увести ее отсюда. И второго курса не кончила — похитил ее Александрас Казюкенас, дьявольски самоуверенный молодец с развевающимися на ветру кудрями. Увел, не интересуясь соперниками, а главное, не убоявшись аскетически сжатых губ, пугавших Наримантаса. Не сама набожность — губы, их непроизвольно собранный в кружок венчик, словно свидетельствовали о том, что они предназначены кому-то другому, презирающему плотские вожделения, а если бы и согласились они целовать мужчину — ведь мог бы и он, Наримантас, увести ее! — то наверняка лишь против ее убеждений. Странно напряженные, с опущенными вниз уголками, губы эти укрощали тело, созревшее и ждавшее любимого. Наримантас понял это позже, когда она пропала и уже не появилась ни в тот, ни в последующие семестры. Двери, двери, двери… За облупленными, исцарапанными дверями не оставалось больше людей — одни скелеты, ходячие кровеносные сосуды, пищеварительные тракты и прочие системы жизнедеятельности. Гудящий улей общежития превратился для него в пустыню, мертвые песчинки без сожаления засыпали следы Настазии… Может, выдумал я про губы, чтобы не блуждать по этой пустыне вечно? — Простите, слишком далеко мы отклонились… давайте ближе к делу. — Наримантас — зеленый юнец — снова превращается во врача, вежливо-равнодушно слушающего исповедь больного. — Вас интересует… Кто вас интересует?
— Одна женщина, доктор. Не обращалась ли к вам после операции некая Зубовайте? Ее фамилия Зубовайте, Айсте Зубовайте.
— Кажется, говорил я с ней.
— Кажется?
— Осведомлялась о вашем здоровье и..
— И?
Тоскливо и жадно блеснул глаз Казюкенаса, отцветшей Настазии как не бывало — крепнущим телом и соскучившейся по радости душой рвется он к другой, возле нее отдохнет от бессонницы и пугающих мыслей.