— С ума сошли, доктор! — Нямуните улыбается ему, не Наримантасу, и какой-то снисходительной, незнакомой улыбкой. — Во сне вам приснилось, что ли?
— Снова покупаешь? — Наримантас не отшивает коллегу, как хотел бы, надеется вернуть прежнее сияние Нямуните, пусть и сердитую, но доверительную ее улыбку.
— Когда молодые женщины скаредничают, понятно. Им надо украшать себя! Но ты, Винцас, десять лет один костюмчик треплешь. Такую малость прошу — тысчонку!
— Ведь уже приобрел машину?
— Имеешь машину, заводи для нее крышу!
— Ах вот оно что!.. Как-то ты всегда внезапно обрушиваешься, дай — и делу конец! — Наримантас жалуется ей, Нямуните, хотя улыбается человеку, который ему неприятен, даже противен.
— Не дашь — стреляться не стану. Найду побогаче!
Подожди до субботы. Может, наскребу, — почти умоляет его Наримантас, не представляя себе, как ему вернуться в палату, не помирившись с Нямуните и с самим собой.
Так с ним бывает: не может заставить себя постучать в дверь, кружит возле палаты Казюкенаса, расспрашивает о нем Рекуса или еще кого-нибудь, а тут подлетел, прислушался, постучал, нажал ручку, вошел, точно по опасной трясине бредет — топкой, с грозными окнами бочагов.
— Гм… сносно неплохо, так… ничего… — бормочет он, уставившись на японский транзистор — испуг Казюкенаса постепенно стирает с его лица выражение заблудившегося человека.
— Что, доктор?
— Ничего, ничего, все хорошо, очень хорошо!
— Вы тут говорили…
— Это не о вас… Заботы всякие.
— Новые больные? — Червь недоверия вгрызается глубже; как бы не сорвались усилия удержать дух Казюкенаса над бездной, куда может упасть его тело.
— Больные — наш хлеб насущный… А у меня еще сын есть. Вы вроде видели…
— Красивый парень… — В голосе Казюкенаса нотка грустного восхищения, словно речь зашла о далеких экзотических странах, а повидать их едва ли доведется. — Учиться не желает?
Наримантасу не хочется говорить о Ригасе, существует непонятная связь между ними тремя, хотя ничего не докажешь, пришлось бы только страдать из-за наглости Ригаса, из-за возможных его выходок. А если и заговорил бы, то прежде всего не о своем стройном отпрыске — о горбуне, о его, Казюкенаса, побеге, перед которым захлопнули двери к отцу… Ломит тело, как будто, воюя в вестибюле с братом и сестрой, стукнулся он об этот горб. Многое случилось с тех пор, как Казюкенас неожиданно спустился к нему с пьедестала, а он, ошарашенный этим, слишком радостно двинулся навстречу, однако сближение их могут сорвать остановленные его рукой дети… Осторожно! Еще шаг, и от безнадежности, от того, что споткнулся там, где не ожидал, начнешь валить на больного свои разочарования, словно виноват он в собственной болезни, в этой ничего не решившей операции… Не о том ли предупреждала Нямуните, угодившая вместе с тобой в черную болотную яму?
— Для них жизнь лотерея, а? — Казюкенас отводит глаза в сторону, где больше простора и не подстерегает нечто сугубо личное.
— Как бы без особых трудов ухватить счастливый билетик — вот вопрос… — соглашается Наримантас, а голова гудит от напряженного внимания, и подрагивает левая нога.
— Мы-то тягот не боялись. Этого у нас не отнимешь!
— Для них наши беды — бронзовый век.
— С драными задницами… В домотканом пиджачке с отцовского плеча… И не жаловались!
— Жалуйся — не жалуйся… Не было, и все тут.
— Наскребешь, бывало, рублик, ухватишь на базаре кусок кугелиса[2] и жуешь. Еще и руки об него погреешь. А нынче булки в мусорное ведро бросают.
— Было, да быльем поросло! Вот ведь как отвечают.
— Что было, никто не вычеркнет! И голод и нужда… Не потому ли до срока мужики сдают, надламываются, как подгнившие дубы, падают? А сколько наших в могилах уже? Один холмик подле другого. Большие, потом поменьше, кочки… Все было!..
— И тюрьма была, и Сибирь, ответят.
— Не с ангелочками же хороводы водили. Легко сегодня, когда все завоевано, на подносике подано… Изволь хлебать, да в глаза не плюй! А?
— Простите, но неужели это все, что можем мы им сказать? — Их дуэт разлаживается. — Вся правда?
— Вся — не вся, однако молодым…
— Не только их, нас такая правда уже не греет.
— Как так? Подумайте, о чем говорите, доктор!
— Думаю! Не остановилась жизнь на нашей молодости. А если для кого и остановилась, так не геройство это и не добродетель, которой надо гордиться, а трагедия…
— Хотите сказать, что наша правда — нарядная одежда, которую из шкафа лишь по праздникам вытаскивают?
Казюкенас взволнован, он даже приподнимается и садится на своей кровати. Наримантас дивится себе, зачем тянет все выше, в гору этот тяжелый камень — покатится вниз, может голову расшибить. Пациент его уже выбрит «Браун-сикстауном», от него пахнет одеколоном, надень костюм, сунь элегантный портфель и не узнаешь, что перенес операцию. И снова будет распоряжаться, рубить сплеча, гордясь истинными и мнимыми заслугами, забыв горечь и радость сомнений.
В открытое окно врывается гул города; пронзительный визг тормозов, вой пожарной машины — они возникают на общем фоне, словно предупреждающие об опасности черные флажки. Земля суха, как порох, вихри пыли кружатся под белесым небом. Между двумя хилыми липками торчит какая-то фигура, согнувшаяся под тяжелым грузом. Не только ноша — синий костюм, белая рубашка и красное пятно галстука выделяют этого человека среди посеревшей листвы. Вот повернулся, от него падает искривленная тень, словно нацеленное на больницу орудие… Горбун — и без сестры, неохотно сопровождающей его.
Неужели он? Мало ли на свете других калек? За чужое счастье сражаемся, милый мой больной, а родных детей вон выталкиваем?
— Ничего я не хотел сказать. Мой собственный сын невесть где мотается… — Наримантас высовывается в окно, высота опьяняет, кровь приливает к голове. Естественное состояние, привыкай! Да, его милость Казюкенас-младший…
— Что-то интересное увидели, доктор? — Казюкенасу нелегко смягчиться, согласиться с тем, против чего восстает его нутро, но надо — будучи здоровым, он именно так многим говорил: надо! И большинство слушалось, хотя никому не грозила операция желудка. А к Наримантасу придется взывать не раз, и не только как к врачу.
— Ничего, — Наримантас заслоняет окно спиной. — Листва от жары свернулась.
— В такое время хорошо на море.
— Не сомневаюсь.
— На Пицунде, к примеру… Грузинские субтропики — удивительное местечко. Вы когда-нибудь купались в теплом море?
— Честно говоря, не доводилось.
— Райское наслаждение. Вода густая и легкая, как на руках несет… Вылезаешь, на десяток лет помолодев. Бифштекс с коньячком в тени пальм примешь — еще столько же сбросишь…
— Да, с радостью бы съездил, но за какой-то жалкий месяц далеко не заберешься.
Наримантасу не нравится собственный брюзжащий голос, как и недавняя резкость. Неужто завидую чепухе, которую всю жизнь презирал или делал вид, что презираю? А ведь и впрямь тлеет во мне недовольство беспорядочным бытом, никогда по-человечески не отдохнешь, все работой оправдываешься, точно настоящая жизнь вечно будет ждать где-то впереди. И заболело-то не сегодня — много лет назад. Казюкенас тут ни при чем, он только ловким жестом парикмахера подсунул зеркало: полюбуйся, как выглядишь! Купания в теплом море и коньяка с бифштексом, ей-богу, не жажду, не знал бы даже, что делать, появись у меня вдруг много времени и денег, но обиду унаследовал Ригас, и у него это уже не боль, время от времени пронзающая кариозный зуб, — язва, которую мазью не вылечишь, да и не выжжешь…
— Были мы аскетами, когда требовалось. Скупыми для себя, щедрыми для других. Разве иначе валялись бы по больницам с дырявыми желудками, инфарктами, стенокардиями, едва полета разменяв? Падают ребята, как дубы, валятся… — Казюкенас соображает, что снова промазал, и спешит сгладить, однако не очень убедительно, с некоторых пор его интересует другое, все время в глубине души интересовало, только он не решался заговорить об этом, остерегаясь сухости доктора. Минутку покрасовавшись в парадном мундире, испытав удовольствие говорить «мы» вместо «я», еще труднее снова облачаться в блеклый, нивелирующий халат больного, мучиться недоверием и неизвестностью. — Хотел попросить вас… тебя, Винцас… Не как доктора… Дело не медицины касается. — Казюкенас сам себе бередит рану, к которой врач еще не притрагивался, и каждое прикосновение доставляет ему сладкую боль. — К вам… к тебе… не обращалась женщина?
2
Литовское национальное блюдо из тертой картошки.