В углу гостиной я давно замечал чрезвычайно взволнованного гимназиста, который всё порывался что-то сказать, но только краснел, пыжился, мычал какие-то неудобопонятные междометия да беспощадно теребил свой вихор, торчавший над самым его лбом. Он иногда вскакивал как дождевой пузырь на воде, довольно задорно подходил к нам, но когда все к нему обращались недоумело и вопросительно, гимназист вдруг отступал в угол и смирно садился на стул. Наконец, когда кто-то уж очень непочтительно прошёлся насчёт Анфисы, юношу точно что-то вверх вздёрнуло. Он нелепо взмахнул неуклюжими как лапы у щенка руками и в самое лицо говорившему крикнул:

— Неправда-с!

— Что? — удивился тот.

— Всё, всё неправда-с!.. Одна выдумка и… и подлость!

— Позвольте… Да вы-то кто такой?

Гимназист струсил и стал было опять отступать в угол.

— Что с вами, Игнашенька? — удивлённо спросил его хозяин.

— Я… я ничего… А только зачем же они?

— Позвольте. Господа, это репетитор моего Воли… Скромнейший из гимназистов. Какая это вас, Игнашенька, блоха укусила?

— Так.

Он опять затеребил непокорный чуб и мрачно смотрел на нас.

— И что вам эта самая Анфиска?

— Всё-с! — вдруг каким-то надтреснутым, задорным тенорком выкрикнул он.

Я даже вздрогнул. Точно неожиданно стакан разбили над самым ухом.

— Как всё-с?

— А так. И не Анфиска, а Анфиса Гордеевна…

— Да говорите, батюшка. Свои не съедят вас.

— Она мне истинною благодетельницей была.

— Вот те и на!

— Потому что без неё я бы погиб. И не только гимназии бы мне не продолжать, а хотя в петлю-с.

— Да из-за чего это, Игнашенька? Объяснитесь вы по-человечески, ради Христа. Как это вам пропадать приходилось, и при чём тут Анфиса… ну, хоть Гордеевна, что ли?

— При всём… Она меня на улице подобрала, когда меня дядя выгнал.

— Вас… такого скромного? За что?

— За Барбосские острова и за фрукт гуайяву.

Мы все так и вскочили.

— Да объяснитесь вы, наконец, толком, чёрт вас возьми!

Общее любопытство было возбуждено до последней степени. При чём тут Барбосские острова, фрукт гуайява и вместе с ними ваша Анфиса… хотя бы и Гордеевна?

VIII

Дело оказалось до такой степени просто и, в то же время, нелепо, как это только и может быть у нас на святой Руси. Игнашенька, видите ли, приходился племянником либо воспитанником (в степени родства или свойства он сам как настоящий пошехонец в трёх соснах путался и разобраться никак не мог) богатому ветхозаветному купцу Младенцеву, которого, впрочем, иначе и не называли, несмотря на его идиллическую фамилию, как Иродом-Лютым. Купец Младенцев своеобразно понимал Игнашенькино воспитание и даже гордился им, говоря: «Я его собственноручно на дыбы поднял». Это туманное изречение означало излюбленные всеми вообще Иродами-Лютыми педагогические приёмы, от коих на теле отрока обыкновенно живого места не бывает. Иначе это называется выдерживать в страхе Божием. В таком именно страхе Игнашенька дожил до двенадцати лет, и так как у него никаких иных свойственников не было, то и пожалеть его оказывалось некому. Раз он сидел и учился географии. Дядя его так забил, что иначе мальчик и не мог усваивать книжной премудрости как вслух, закрыв уши и зажмурив глаза. Сто раз, бывало, повторит какое-нибудь мудрёное имя, а в сто первый опять его забудет. Теперь перед ним была Южная Америка, и он совсем ушёл в неё… Долбил, долбил, как вдруг почувствовал, что какая-то невидимая сила подымает его за уши вверх. Открыл глаза и сомлел: дядя собственною своею персоной.

«— Ты, — говорит, — мерзавец, что это?

— Урок учу-с.

— Урок… Ну-ка повтори. Каким ты это Барбосом мне в уши тычешь?

— Никакого, — говорю, — Барбоса нет, а есть остров Барбадос.

Он как развернётся, так я под стол и покатился.

— Повтори, каналья!

Я сквозь слёзы опять:

— Остров Барбадос.

Он опять развернулся да с другой стороны.

— Ты надо мной смеяться?… Я тебе дам… Розог!

— Помилуйте, вот в учебнике… Остров Барбадос и произрастают там гуайявы.

— Что, что?! — свету дядя не взвидел. — Какое ты, подлец, слово сказал?

— Гу-ай-я-вы… — а сам плачу.

— Ах, ты вот как… Ну, постой! — взял он меня. — Я, — говорит, — тебя к директору, пущай он при всей гимназии тебя накажет, да смертным боем, — и через весь город меня за ухо…

А было утро, ученики уже собирались в классы. Привёл он меня — рассказывает.

— Отпорите, — говорит, — ваше превосходительство, мне эту шельму при всех.

— За что?

— За остров Барбос. И за фрукт этот самый… Я даже при вас и сказать не могу, как он, негодяй, его назвал. Такая подлость!

Директор любил меня за прилежание и жалел, — видел тоже, каково моё житьё у дяденьки. Спрашивает, что случилось; я ему доложил, как было, — ну, он на дяденьку.

— Вы, — говорит, — своим невежеством у меня лучшего воспитанника портите и начальство пустяками беспокоите, — и пошёл, и пошёл.

Дядю пот прошиб. Вышел он — ни слова, только в дверях обернулся и козырем мне так:

— Прощайте, господин гимназист, желаю вам всего наилучшего!

Отсидел я классы, домой иду, думаю, что будет ещё? Душа не на месте. Калитка заперта, отворяют. Наверху, на галерейке стоит дядя.

— Ты, — кричит, — кто такой?

Я растерялся, наконец, отвечаю ему:

— Ваш племянник.

— Врёшь, ты не племянник, а мерзавец! Ну-ка, Ермил, — дворник у нас был такой, — спусти на него собачку Дружка!

А псы у нас на цепи были такие, что быка могли разорвать. Я, разумеется, в ворота. А он мне вдогонку:

— Вон, негодяй, чтоб я тебя больше не видел!

Ну, сейчас же он к нотариусу и всего по завещанию меня лишил, а через два дня офицер его один обидел, так с дядей удар случился, он и помер. Я остался на улице. Деться мне некуда было. Откуда-то у него выискались родственники. Терпеть они меня не могли раньше. Думали, что я у них дядины капиталы отнимаю. Вошёл было я к ним… Так что же: дядя-то собачкой грозился, а они в самом деле Дружка на меня спустили! Едва я в переулок выскочил.

— Ты, — кричат, — воровать к нам?»

IX

Бедному Игнашеньке пришлось плохо. Первое время он ночевал у товарищей, но нельзя же было пользоваться этим вечно, и поэтому наступил вечер, когда он, наконец, очутился один на улице, голодный, дрожа от стужи в своём гимназическом кафтанчике. Пальто осталось в доме Младенцева, и мальчику даже в этом отказали добрые родственники. «Ступай, ступай, ничего тут твоего нет! Не прохлаждайся!» Бедняга ходил, ходил и устал до смерти. В голове звон, ноги болели, в груди ныло. Лопатки так ломило, точно у него был застарелый ревматизм. Игнашенька уже начал помышлять о том, как бы теперь хорошо добежать до реки да бултыхнуться туда. И впереди, ведь, не предстояло никакого спасения. До стипендии нужно переждать несколько месяцев. Об уроках в его классе ещё нечего было и думать. Директор помочь не мог, — у самого на руках росло много детей.

Стемнело. Вызвездило. Откуда-то из переулка потянуло таким холодом, что мальчика насквозь остудило. Шею, лицо ему защипало. Рук некуда девать, и ноги зажаловались. Он в этот день не ел, если не считать корки, которую он отнял у собаки, уже нацеливавшейся на неё. У товарищей попросить гордость мешала, — не каждый же день к ним! «Скорее бы украл, кажется», — признавался он. Так часа полтора прошло. Напротив, в окнах виден был чайный стол с самоваром. Пар от него осаждался на стёкла. С жадностью голодного волчонка Игнашенька разглядел, что простоволосая кухарка выбежала оттуда и немедля вернулась с целым ворохом сухарей из булочной. Под ложечкой у Игнашеньки засосало, и, уже не будучи в силах более сдерживаться, он прислонился болевшею головой к забору и заплакал. Долго ли, много ли, сам не помнил потом, только вдруг он почувствовал, кто-то его за плечи трогает. Оглянулся — Анфиса.

«— Оставьте, чего вам?… Чего вы пристаёте? — грубо крикнул он на неё сквозь слёзы.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: