Счастливый мир набоковского детства был до краев заполнен занятиями, увлеченьями, впечатлениями… Бабочки и книги, велосипед, коньки, теннис, бокс, и ранние влюбленности, и живопись, и языки, и шахматы, и таинственный мир цифр, и магия, и стихи… Легко понять, отчего одиннадцатилетнему Лоди не так уж хотелось уходить из этого увлекательного, своего мира в чужой мир школы. Для его маленького героя (Лужина) поступление в школу становится настоящей трагедией. Лоди чувствовал себя неловко в коллективе, в толпе чужих сверстников, где вряд ли отыщешь и полдюжины симпатичных лиц, а общаться надо со всеми. И ведь именно эти другие, наименее симпатичные, будут притязать на твое внимание, вторгаться в твой мир, требовать, чтоб ты был с ними заодно, чтоб ты становился существом «общественным». И уж непременно среди этого множества людей найдется один такой, кто попытается превратить твою жизнь в истинный ад. Лоди уже в этом возрасте не любил общества и оттого в обществе очень часто был малоприятен. Ясно, что, хотя он еще не был тогда признанным художником, индивидуалистом он уже был.

Школа, в которую его отдали, называлась Тенишевским училищем (это было так называемое «коммерческое» училище, основанное князем Тенишевым). По небрежному замечанию Набокова, отличие его от других школ и гимназий было не так уж велико: чуть меньше формализма, чуть больше спорта, тут не носили гимназической формы, не было классовых и религиозных ограничений. Воспоминания других писателей, обучавшихся там, дают училищу более высокую оценку: можно привести такой неординарный пример, как «Шум времени» Осипа Мандельштама. Однако и претензии Набокова к школе не кажутся такими уж чрезмерными. «Как во всех школах, — вспоминает Набоков, отмечая, что при этом сам он то ли сбивается, то ли „подделывается“ „под толстовский дидактический говорок“, — между мальчиками происходил постоянный обмен непристойных острот и физиологических сведений и, как во всех школах, не полагалось слишком выделяться». Не выделяться же ему было трудно. У него был знаменитый, очень знаменитый отец, его привозил на машине шофер «в ливрее», школьные сочинения его пестрели английскими и французскими выражениями («которые попадали в мои русские сочинения только потому, что я валял первое, что приходило на язык»). Одноклассник Набокова тенишевец Олег Волков (ныне писатель) вспоминает, что Набоков выделялся также своими способностями — все ему давалось: «И в теннис всех нас обыгрывал, и в шахматы. За что бы он ни брался, поражал всех своей талантливостью…» (из беседы О.В. Волкова с Д.М. Урновым.) Волков утверждает также, что Набоков ни с кем не дружил в классе и что «юношеский снобизм делал его белой вороной» (из письма О.В. Волкова в Париж З.А. Шаховской). В.В. Набоков и сам рассказывает об этом, не скрывая своего индивидуализма:

«Я был превосходным спортсменом; учился без особых потуг, балансируя между настроением и необходимостью; не отдавая школе ни одной крупицы души, сберегая все свои силы для домашних отрад, — своих игр, своих увлечений и причуд, своих бабочек, своих любимых книг, — и в общем не очень бы страдал в школе, если бы дирекция только поменьше заботилась о спасении моей гражданской души. Меня обвиняли в нежелании „приобщиться к среде“…»

Дирекцию в то время уже, видимо, представлял «темпераментный В.В. Гиппиус… довольно необыкновенный рыжеволосый человек с острым плечом (тайный автор замечательных стихов, которые он печатал под псевдонимами)». В.В. Гиппиус, чьи стихи удостоились тут редкостной набоковской похвалы, пытался втянуть мальчика в какие-то кружки, «где избиралось „правление“… а впоследствии даже происходили дискуссии на политические темы». Странный мальчик сопротивлялся «этой скуке, этим бесплатным добавлениям к школьному дню», подняться же до уважения детской свободы не могли ни эти «прекраснейшие благонамеренные люди», ни даже поэт Гиппиус. В упомянутом уже письме к З. Шаховской Олег Волков вспоминает, что «ни с кем не друживший» Набоков все же «несколько отличал» своих соперников-спортсменов: «сына английского пастора, стопроцентного бритта Любоше» и «отпрыска торгового дома Мандель и К°, не уступавшего ему на корте». Между тем и память В.В. Набокова, и его биографы, работавшие в архиве, извлекли на свет Божий по меньшей мере двух школьных друзей юного Лоди, и это мемуарное расхождение отчасти проясняется, если мы продолжим (с любезного позволения З. А. Шаховской) цитировать это письмо О.В. Волкова: «Тенишевское училище было Ноевым ковчегом, особенно когда влились в него учащиеся из западных местечек — беженцы-евреи, так что наставники и учителя наши умели обращаться с самой разношерстной публикой…» О.В. Волков этим подтверждал, что в училище царила терпимость, и только «белая ворона» Набоков держался от «публики» подальше. Но старые письма свидетельствуют, что сын либерала В.Д. Набокова, напрочь отметавшего расовые и классовые отличия, юный Лоди как раз и дружил с представителями «разношерстной публики». Одним из его лучших друзей был Саба (Савелий) Кянжунцев, прелестный охальник, классный гений и шутник, родом из карабахских армян. Это он, обнаружив, что скелет в анатомическом кабинете женский, во всеуслышание заявил, что отныне бросает мастурбацию и заводит новый роман. А лучшим другом Лоди был маленький, симпатичный Самуил Розов, всеобщий любимец, всем дававший списывать на контрольных. С Набоковым их объединяло раннее ощущение мистической тайны, скрытой за поверхностью жизни, умение наблюдать, страсть к поэзии и к Чехову. Розов (уехавший позднее в Израиль) вспоминал, что они однажды обсуждали с Набоковым все, вплоть до проблем Сионизма. Их дружеская симпатия сохранялась долго, и, судя по письму С. Розова, написанному через шестьдесят лет, «разношерстная публика» умела ценить в Лоди не только его многочисленные таланты, но и привитое ему либеральным отцом презрение к расово-классовому разделению человечества: «Классификаций для тебя не существовало — Кянджунцев, армянин, Розов, еврей, Неллис, немец. Ты различал людей только в соответствии с их индивидуальными особенностями, а не по каким бы то ни было ярлыкам».

Как во всякой школе, в Тенишевском были один-два любимых учителя и множество нелюбимых. Набоков с благодарностью вспоминал историка Вебера и с насмешкой — надменного географа Березина (это за ним Лоди поправил на доске ошибку в названии «Нил», написанном как бы по-иностранному, и можно посочувствовать учителю: легко ли иметь дело с трехъязычным учеником). И с настоящим содроганием вспоминал он школьную ежеутреннюю повинность (он ведь до старости любил валяться по утрам и сочинять в постели):

«Когда камердинер… будил меня, смуглая мгла еще стояла за окнами, жужжало в ушах, поташнивало, и электрический свет в спальне резал глаза мрачным йодистым блеском. За какие-нибудь полчаса надо было подготовить скрытый накануне от репетитора урок (о, счастливое время, когда я мог сфотографировать мозгом десять страниц в столько же минут!), выкупаться, одеться, побрекфастать. Таким образом утра мои были скомканы, и пришлось временно отменить уроки бокса и фехтованья с удивительно гуттаперчевым французом Лустало».

Но еще страшней, чем эти лихорадочные предрассветные сборы, была неизбежность общения с развязной толпой одногодков, которые лезут тебе в душу, насмешничают, улюлюкают, пытаются проникнуть во все, самые заветные твои тайны. Именно с этими классными пересудами и любопытными взглядами связана в воспоминаниях Набокова (и в его рассказе «Лебеда») история отцовской дуэли. Газета «Речь» (одним из редакторов которой был В.Д. Набоков) обвинила сотрудника суворинского «Нового времени» (Снесарева) в коррупции. Снесарев отомстил богатому Набокову карикатурой, намекавшей на «его брак по расчету». Позднее В.Д. Набоков (не раз публично выступавший против дуэлей) объяснял, что у него не было другого выхода, как вызвать оскорбителя на дуэль. Конечно, не журналиста Снесарева, который был взяточник, негодяй и лицо, с точки зрения Набокова, «недуэлеспособное», а редактора газеты. Секундантом Владимира Дмитриевича согласился быть его свояк, второй муж его сестры Нины Дмитриевны и отчим Юрика Рауша адмирал Коломейцев, герой Цусимы. Узнав об этом от мальчиков в школе, Лоди испытал смертельный страх за отца (еще одна репетиция судьбы перед трагическим 1922 годом). И только добравшись домой и услышав на лестнице в передней громкие веселые голоса, он «понял, что дуэли не будет»: «Николай Николаевич Коломейцев в своих морских регалиях спускался по мраморной лестнице… мое сердце поднялось, — поднялось, как на зыби поднялся „Буйный“, когда его палуба на мгновенье сравнялась со срезом „Князя Суворова“, и у меня не было носового платка». (Привыкнув уже к чтению Набокова, мы догадываемся, что тут, на волне облегчения и счастливых слез, проносится в памяти мемуариста эпизод спасения Коломейцевым командующего флотом.)


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: