— Нам было нелегко, — согласилась Хонор. Неужели они с Джоном внушили детям романтическое представление о голодных годах своей артистической жизни? Но, даже думая об этом, она ощутила острую тоску по тем дням, когда они жили на хлебе с сыром, диком винограде и яблоках, жили мечтами, полетом к звездам.

— Да, но вы любили друг друга, верили друг в друга, — твердила Реджис. — Как мы с Питером.

Хонор потянулась к руке дочери. К ее удивлению, та позволила взять ее за руку, они взглянули друг другу в глаза.

— Мы с твоим отцом хотели стать художниками. Знали это и стремились к этому. Поэтому понимали, чего хотим, что должны делать. — Она удержалась и не сказала, что почти отказалась от истинного искусства, когда Джон преуспел. — А вы с Питером знаете, чего хотите?

Реджис долго смотрела в глаза матери, и Хонор вдруг с болью поняла — перед ней уже не ребенок, а взрослая дочь.

— Мы хотим быть вместе, — ответила Реджис, выдернула свою руку, чмокнула мать в щеку и выскочила в дверь.

Питер ждал на подъездной дорожке. Хонор смотрела, как Реджис бежит к машине, садится, он наклоняется и целует ее, она прижимается к нему через рычаг переключения передач. Обнявшись, они долго сидят в машине, а потом уезжают…

Хонор высунулась в окно, глядя им вслед. Все тело ныло от страсти дочери к своему парню. Не столько потому, что она этого не одобряет, сколько потому, что помнит себя в двадцать лет. Помнит, что точно так же любила Джона.

Оставив раковину с грязными тарелками, Хонор пошла к себе в мастерскую. Кончики пальцев покалывало от желания писать. Сесла свернулась клубочком на подоконнике, прикрыв одной лапой глаза. В косых лучах солнца старая кошка стала ярко-белой. Хонор помедлила, почувствовав, как заколотилось сердце. На секунду Сесла показалась ей тем самым котенком, которого они с Джоном нашли когда-то на каменной стене.

Реджис была совсем маленькой, только училась ходить. Они отправились на виноградник на этюды и пикник. Взяли с собой мольберты и краски, карандаши и бумагу для Реджис. Вдруг услышали писк и увидели крошечного котенка, в полном одиночестве сидевшего на плоской верхушке стены, словно поджидая их. Джон подошел, и кошечка практически прыгнула ему в руки, мяукая от голода.

— Проголодалась, — сказал он.

Хонор порылась в корзинке, отщипнула кусочек копченой лососины, протянула. Котенок съел и попросил еще.

— Киска, — проговорил Джон, предлагая Реджис ее погладить.

— Ки-ка, — попробовала повторить малышка.

— Правильно, солнышко, — подтвердил Джон, как обычно, довольный всем, что делает дочка. — Ки-ка.

— Сесла, — вымолвила Реджис, пытаясь удержать котенка.

— Это еще что такое? — удивилась Хонор, умиляясь вместе с Джоном радостному изумлению в детских глазках.

— Понятия не имею, — пожал он плечами.

А потом на обратном пути домой по дорожке мимо монастыря Реджис со смехом ткнула пальцем на Берни в черном монашеском одеянии среди группы послушниц, похожих на ангелов-учениц в белых одеждах и покрывалах, и крикнула:

— Сеслы!

— Сестры, — уточнил Джон, переводя взгляд со своего гениального ребенка на крошечную белую кошечку, высунувшую голову из-под локтя Реджис.

— Она назвала кошку в честь Берни, — догадалась Хонор, беря дочку за руку. Отец нес ее, она держала котенка. — И юных монахинь, — добавила Хонор, глядя на них.

Теперь, спустя почти девятнадцать лет, Сесла лежит, свернувшись клубочком, на солнышке, постоянно напоминая о старом драгоценном времени. После ареста Джона Хонор долго не могла видеть кошку. До сих пор с трудом выговаривает ее имя, которое слишком напоминает тот день, когда они были вместе, втроем и безоблачно счастливы.

— Ох, Сесла, — сказала она теперь, поглаживая кошку. Та замурлыкала, вытянула шею, требуя почесать под подбородком.

Через минуту Хонор подошла к серванту, открыла верхнюю дверцу. Внутри лежала старая коробка с красками. Она принадлежала Джону — Хонор подарила ему ее, когда они были в возрасте Реджис; этими красками он писал в тот день, когда они нашли Сеслу.

Джон отказался от них — не только физически, но и духовно, бросив живопись ради фотографии. Хонор иногда открывала коробку, принюхивалась к запаху старой краски и льняного масла, вспоминала те дни, когда они ходили на пляж писать и плавать в полном одиночестве.

Он сохранил в коробке несколько ее записок. Она вытащила одну и прочла:

Ох, умный мальчик!

Новые образы действительно интригуют. Меня, как всегда, впечатляют плавные переходы, цветовые эффекты, эмоциональная цельность. Почему ты решил писать серию каменных стен? Твои картины словно рассказывают истории. Тайны реки Коннектикут, тайны пролива Лонг-Айленд, тайны Ирландии…

Мне было интересно поговорить с твоей матерью. Рада, что она расспрашивала о «художестве». Я взяла это слово в кавычки, потому что оно намекает на хобби — знаю, на самом деле вовсе не так. Это просто кровь, которая дает тебе жизнь. Спрашивать, как идут дела с художеством все равно, что спрашивать, есть ли еще у тебя красные, белые клетки и тромбоциты. Все равно, что спрашивать, не обескровел ли ты в последнее время.

Глаза наполнились слезами, слова расплылись. Хотела перечитать и не смогла. Мать Джона не одобряла, что он стал художником; отец стыдился, что сын не пожелал заняться торговлей, продолжить семейное дело. Вспомнилось, как они с Джоном посмеивались над его родителями, не понимавшими подобной их непрактичности и считавшими, что если дело сразу не приносит денег, нет смысла им заниматься.

Ради денег Джон не работал никогда, хоть и добился большого успеха. В отличие от других художников, он не черпал сюжеты извне, не полагался на собственный глаз. В произведениях отражался царивший в его душе мрак; он давно балансировал на краю темной бездны.

Из всего найденного в замурованной в стене шкатулке одно особенно распалило фантазию Джона — корешок билета на пассажирский пароход, отплывавший из Кова в Нью-Йорк. Он воображал своих предков, умиравших от голода в Западном Корке, чудовищные условия, заставившие их эмигрировать. Воспламененный революционным учением Торриса, преследуемый мыслями о страданиях своей семьи, он, видимо, считал, что тоже должен пережить все, что они пережили — невосполнимые утраты, расставание с домом, изгнание, странствия…

И это ему удалось в полной мере.

Джон с Томом нашли шкатулку жарким летним утром, расчищая поле, на котором монахини собирались разбить виноградник. Это было за много лет до Сеслы. Дети еще не родились. Джон и Хонор еще не поженились. Берни еще не стала монахиней, никому, кроме Хонор, не сообщив, что подумывает уйти в монастырь.

На расстеленной в тени подстилке она помогала Берни писать акварель. Расчистка двух футов верхнего участка земли на лугу над ледяной мореной оказалась убийственно тяжкой, Джон вспотел, разгорячился, повесил футболку на ветку, работая кайлом, выворачивая камни руками и бросая в кучу.

Берни с гордостью смотрела на брата, который перестал копать и принялся складывать из камней пирамиду. Набрал на опушке упавших сосновых шишек, выложил вокруг камней треугольник, в чем Хонор увидела древний символ, полный силы земли и леса. Потом пошел за фотоаппаратом, они с Берни отправились следом, посмотреть, как он будет снимать.

— Господи Боже, монахини никогда не посадят тут виноград, если ты не развалишь свою пирамиду, — воскликнул Том, вытирая потную шею.

— Монахини будут делать вино, — фыркнула Берни. — Думаете, сами пьют?

— Ваши предки перевернутся в гробах, — объявил Том, — увидев, что Джон создал художественное произведение из проклятых камней.

— По-моему, поймут, что это у него в крови, — возразила Берни.

— Эти камни — проклятие их земледельческой и строительной жизни, а он тут еще добавляет работы. Знаешь, как я на это смотрю?

— Как? — спросил Джон, делая очередной снимок.

— Ты вдвое усложнил дело. Превратил выкопанные из земли камни в шедевр Пикассо, и нам теперь придется таскать их к стенам, создавать впечатление, будто они всегда там лежали.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: