Не простил им — дебелой и толстой кожи. И того, что присягнули и остались верны ей, а не мне. Ничего не стоило ковырнуть стамеской висок или щеку, искривить нос — и приблизиться ко мне на стежок. Не умели возвысить до себя — шагнули бы навстречу! Нет, слишком дорожили благообразием…

Миропомазаника и воителя Гондольского-Подлянкина — вот кого уподобил бы настоящему, подлинному своему родителю (а также вместе взятым Платону, Сократу и Аристотелю и их общему ментору Пифагору), настолько был сведущ, проницателен, тактичен, сдержан. Вдохновенно и артистично формировал обоймы непотребных, отвечавших самым невзыскательным вкусам теледив, собирал ареопаги удовлетворявших вульгарнейшим инстинктам байстрюков, выискивал разномастную шваль всюду: на продуктовых рынках и в переполненных электричках, в пивных залах и за рулем мусоросборочных машин. Немыслимые мордовороты и замухрыжки, урыльники и парвенюшки, губошлепки и охламоны — весь подцепленный им сброд — под лучами трогательной заботы (и при участии опытных имиджмейкеров, дополнительно ухудшавших изначальный, первозданный материал) становились еще гаже, расцветали всеми красками вызывающе-шокирующей антисанитарности и бомжовой подзаборности, а значит, снискивали крепнущую зрительскую признательность, чем обеспечивали непрерывное свое присутствие на экране. Наком фокусировал взгляд мастер, кого звал в прихлебайскую свиту-шоблу? Средь кишащей и лезущей во все эфирные щели разномастной пестряди выделялись избранные его любимчики — разумеется, из числа наиболее непрезентабельных и вдрызг низкопробных (входил в обойму и я). С нами и работал без устали мэтр, создатель смелого телевизионного ноу-хау, нам он и отдавался и посвящал себя целиком и без остатка.

Конкурирующую с моей передачу «Не боясь греха» вели толстая, как баобаб, врачиха-диетологиня и ее косоватенькая ассистентка (в прежней предтелевизионной жизни — ветеринарша, стерилизаторша бездомных собак и кошек). Обращало внимание: стопудовая, лишенная даже подобия талии глыба в неэфирные дни приходила в студию чисто выбритой, на экране же неизменно возникала с густоватыми, кучерявящимися (правда, не дотягивавшими до тарас-шевченковских) усами и торчащими из подбородка черными хвощинами, создававшими иллюзию реденькой бороды. «На ее угрюмом лице отдельной жизнью жили глаза» — обрисовал одну из своих героинь не доживший до телеэпохи литератор и дал, как оказалось, законченный портрет той, которую ему не суждено было увидеть, но на которую вынужденно пялились не знакомые с его книгами потомки: смотровые щели великанши то расширялись и становились похожи на озерца кипящей магмы, то озарялись изнутри плотоядными вампирскими всполохами, то тлели углями догорающего костра, из-за плохо двигавшейся нижней челюсти ее артикуляция была замедленна (или, говоря без экивоков, начисто отсутствовала), рядом с неумолчной, дискантно-комариной, тонкошеей помощницей дородная туша воспринималась еще статичнее, что маркировалось начальством как вершинное достижение, это завоевание дуэта ставилось в пример остальным, не преуспевшим в поиске визуальной неповторимости. Исполняя приказ Свободина, подружки-неразлучницы к тому же специально придавали голосам то избыточную сварливость, то — надтреснутость, то — рокочущую глухость, за эти непревзойденные тембровые перепады эфирным сестричкам выплачивали специальные премии. (Сиамским близняшкам — настолько неразделимы они были, — как и всем, кто был допущен до регулярного вяканья, вменялось в обязанность елико возможно коверкать речь и делать неправильные ударения. Если в течение передачи с языка ведущего срывалось менее пятидесяти неграмотностей — нарушителя трудовой дисциплины штрафовали. Бывали случаи, понижали зарплату и объявляли выговор). Двойня фавориток являла собой гремучую антиэстетичную смесь столь чудовищной силы, что по итогам многочисленных подтасованных рейтингов сладкой парочке присвоили титул «тандемного секс-символа» отечественного, да и ближне-зарубежного ТВ. Трудились закадычные, органично дополнявшие одна другую секс-символические выдумщицы (умевшие как никто нетривиально претворять внедряемые сверху инициативы) без устали, однажды позвали в передачу тяжелого дауна (руководителя префектуры огромного столичного района), недавно мы писавшегося из больницы после апоплексического удара (и приобретшего задолго до перекосившего его паралича нервный тик). Упоительнейшая, что и говорить, получилась пантомима! Толстуха, задавая принесенному в студию на носилках чиновнику вопросы, змеино сипела и не могла отчетливо выговорить ни звука, ее дублерша марионеточно дергала головой, глазки собрались в кучку возле переносицы, через силу приподнимавшийся с носилок багровый от натуги пациент, силясь выдавить буксующий слог, то взбрыкивал, как норовистая лошадь, то ревел загарпуненной белугой, то трясся, будто подсоединенный к высоковольтной электродуге смертник… Коллеги с других каналов при виде лихо скоординированного действа стонали от зависти и восторженно цокали языками: сестры-разбойницы учудили концерт на славу. Мог бы восхититься и я, если бы с детства не усвоил: грешно трунить над болезными и недееспособными (и вдобавок использовать их в корыстных целях). В школе, где осваивал начатки знаний, целый класс изводил парнишку, у него в зрачке чернела точечка, над этой крапиной считал обязательным поизмываться каждый (изгалялись меньше, чем надо мной, но с такой же настырной беспощадностью). Себя, значит, мнили боттичеллевскими олицетворениями Весны, Сикстинскими и Бельведерскими репродукциями? Невозможно было объяснить не испытавшим ничего малолеткам: потешаться над ошибкой, даже над крохотным программным сбоем природы недопустимо. Столь же сложно оказалось растолковать эту простенькую истину тем, кто окружал меня ныне. Взирали оловянно. Не петрили, не въезжали. Вознамерился достучаться до артезианских глубин сострадания на «летучке», но Гондольский выступать строго-настрого запретил. Все же я приготовил вот уж не филиппику о несоответствии взглядов человека на себя и окружающих, но едва встал с места, чтоб ее произнести, — в ягодицу впилась острейшая боль. Я закричал, и за этот вопль был награжден аплодисментами. Свободин (он вонзил мне в бедро брильянтовую галстучную булавку), подводя итог прениям, истолковал мой порыв в том ракурсе, что «луноходу» не хватило лексикона для изъявления восторга. Замаскировав мое несогласие дальнейшей аллилуйщиной, пигмей поручил провести заключительную часть воспитательной беседы Гондольскому, тот втащил меня в подсобку, где хранились старые монтажные аппараты, и врезал коленом в пах, а потом саданул кулаком в область солнечного сплетения и добавил ребром ладони по шее.

— Ни слова не смей произносить без моей санкции! — проскрежетал он. — Понял?

Закурив, благодетель продолжил:

— Мир делится на тех, кто живет в свое удовольствие, веселится, празднует и пребывает в безопасности, и тех, кто тонет в кошмаре, получает крохи, грабит и убивает в темных переулках и на войне… И молится, равняется на небожителей, ибо они — пример недостижимого блаженства… Ты спросишь: на хрена нам сдалось боготворящее нас быдло? А кто будет создавать богатство, которое мы присвоим? Кто станет пахать на мае? Мы должны поддерживать свой статус и корпоративное единство в неприкосновенности. И скрашивать будни отребья — в собственных интересах.

После сверхдоходчивой лекции я заказал в кладбищенской иконописной мастерской складень, велев запечатлеть моего друга в образе Спасителя, и поднес наставнику выполненный на доске мореного дуба подарок.

Круг выисканных Гондольским и одобренных к появлению на экране Свободиным босховско-брейгелевских персонажей разрастался, сатанинский калейдоскоп складывался в запредельный, апокалиптический узор. Находясь в центре комически-зловещей мозаики, я давался диву: столь многообразен оказался — в сплошной общенеразличимой константе уродства — набор всевозможных его разновидностей и оттенков!

Плюгавый пристебай с затравленным взглядом (в миру — Побирушкин, а на экране — Поборцев), тщившийся предстать безбоязненным остроумцем, придумавший себе залихватский, ему казалось, образ: завсегдатай бара (на большее его фантазии не хватало), сидящий с кружкой пива под портретом Швейка (впрочем, сильно смахивающего на кайзера Вильгельма), эдакий рубаха-забияка, затевающий споры с кем ни попадя (то есть — с заранее приглашенными по согласованию со Свободиным кандидатами), возглавил цикл (инсценированных в импровизированной забегаловке) теледебатов «Смирно! Равнение на интеллигенцию!». Званые в его задымленное табачным смогом стойло говоруны приносили с собой (это было обязательное условие) завернутую в грубую бумагу копченую скумбрию, соленые сушки и плавленые сырки и, прежде чем приступить к толковищу, угостив ведущего этими деликатесами, произносили клятву: «Я, потомственный интеллигент, сознательно, в здравом рассудке и твердой памяти по доброй воле кладу в мышеловку бесплатный вонючий рокфор…» А затем бубнили околесицу и надсаживались о своей родословной и собственных заслугах в новейшей истории. Одни сообщали, что их генеалогическое древо уходит корнями в плодоносящий до сей поры черноземный слой верных государю опричников («а ведь эти столпы образованности, начиная с Малюты Скуратова, и есть самая совестливая и радикальная часть населения» — уверял затесавшийся и в эту эфирную клоаку Баскервилев), другие (в частности Златоустский-Заединер) похвалялись тем, как скупили у дураков-неинтеллигентов ваучеры и нажили на этой махинации запредельные суммы, что позволило открыть по всему миру филиалы трастовых фирм и таким образом способствовало распространению интеллигентности среди племен Новой Зеландии и Океании, третьи (к примеру, академик станковой живописи, продолжавший контрабандно переправлять за рубеж музейные раритеты) стенали, сколь тяжело сохранять подлинную интеллигентность в условиях, когда услуги публичных домов и отдельных девочек по вызову постоянно дорожают: «А ведь еще почетный гражданин Петербурга Достоевский завещал относиться к сонечкам мармеладовым рачительно, ибо любовью гулящих и падших будет прирастать золотовалютный запас страны!». Уши вяли слушать белиберду, но жадно прихлебывавший пиво ведущий (он восседал на высоком стуле, чтобы казаться значительнее и нависать над токующими умниками), одобрительно хмыкал, кивал, икал, рыгал и сдувал говорившим на голову пену (это был ритуал посвящения в ранг почетного интеллигента), засовывал им оберточную фольгу и липкие или колющиеся остатки закуски за шиворот, а затем торжественно возвещал: произошло рукоположение в продолжатели славных традиций передовой части общества. Внимая ответным благодарственным речам, он с гневом напоминал: «Плавленый сыр — основа рациона и потребительской корзины униженных и оскорбленных». А чуть позже присовокуплял: «Пиво придает беседе оттенок естественной простоты, которым славится интеллигенция, не правда ли? — И заключал: — Что поделаешь, если государство не дает возможности лучшим умам существовать в соответствии с их талантливостью и обрекает преумножителей интеллекта на прозябание!» Нищета буквально лезла гнилыми нитками из всех швов его модного, отороченного золотыми галунами френча, — словоохотливый шплинт почему-то предпочитал одежду военного покроя, мог засветиться в студии в берете с надписью «спецназ» или ОМОН, а то и куртке с камуфляжными разводами. «Мы — рядовые демократии», — комментировал он изменения в своем гардеробе и не уставал повторять, что подлинное народовластие может держаться и торжествовать только на штыках и под контролем твердой авторитарной руки, поскольку прозорливому тирану с высоты его трона (и приподнимался на шатком длинноногом, похожем на жирафа, стуле) хорошо видно, в каком направлении вести массы к благоденствию. С непростительным опозданием я узнал, что женат харизматический недомерок на дочери Свободина (дочь, милая крошка, как и папа, не отличалась гренадерским ростом и атлетическим телосложением), подозреваю, муж приглянулся ей (а возможно, и тестю) именно невзрачным калибром. Миниатюрное семейство, таким образом, сложилось по принципу мелкотравчатости, не случайно сам Свободин, постоянно освящавший своим присутствием передачу «Война — любовь моя», награждал участников взлелеянного им милитаристского игрища мелкокалиберными патронами для стрельбы в тире (где, собственно, и проходили транслируемые на всю страну заседания любителей взрывать, вешать, бомбить и крушить). «В случае чего будем осаживать реакционеров, стремящихся подорвать осенний и весенний армейский призыв и опоганивающих священные принципы „дедовщины“, — грозил карлик, раздавая боеприпасы и размахивая боевой шашкой, доставшейся ему в наследство от деда (из смутных объяснений, никак не удавалось вылущить: то ли белого офицера, то ли буденовского кавалериста). — Живота не пожалеем ради сохранения прозрачности унаследованного от Ивана Грозного и Петра Великого прорубленного в Европу окна…» Участников режиссируемой им ратно-бранной костюмированной потасовки он обряжал в мундиры наполеоновской или Красной Армии, казачьей сотни и войска донского, а в качестве затравочного залпа прибегнул к убойному финту: представители враждующих лагерей выходили к сымпровизированной Черной речке или намалеванной на ватмане горе Машук и палили друг в друга из дуэльных «ТТ» или «Смит-Вессонов» холостыми. Победившим считался тот, кто первым ввязывался в рукопашную и ставил противнику фингал под глаз.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: