Гондольский прервал меня:
— Я докладывал… Он с придурью. Но то, что он придумал… Это круто! Все зайдутся в просветленных рыданиях!
— Не согласен! Это полная смена курса! — заверещал Фуфлович. — Нас такое устроить не может! Слезы — вместо смеха? Это — регресс!
— Никто ничего менять не собирается, — успокоил его лощеный арбитр. — Но камуфляж необходим. Продолжим начатое под всхлипы и покаяния.
Ласково он смотрел на меня:
— Дерзайте. Иначе погорим. Пусть идут стенка на стенку, отстреливают нами же отбракованных. Для этого и создаем, и пускаем в обращение сотни самоучителей и пособий. Мы ведаем, что творим. Провозглашаем: хватит братоубийств! А сами — убиваем!
Закончив речь, он поднялся. Я увидел: в его полосатых брюках прорезана дыра, в нее выпущен голый хвост. Я подумал: крысиный, но, приглядевшись, различил чешуйки. Привычным ловким движением идеолог прищипнул вздрогнувшую змейку, она, будто листок, отделившийся от засыпающей ветки, отпала и, извиваясь, укатилась под стол. Поправив брюки и запахнув прореху (в ней уже начинал маячить отросток нового рудимента), ящер, оделяя собравшихся улыбками, зашагал к распахнутым перед ним дверям. Гондольский подобрал отброшенный извивающийся кусок хребта и положил на поднос.
Вспоминая и каясь, изживаем грехи. А затем — плодим новые.
Преступив мало кем соблюдаемый запрет: не тормошить упокоенных, уповал на лучшее. Позабыл: надо двигаться (по предначертанному всем пути) в страну мертвых, не пытаясь втащить отмаявшихся в страну живых. Не припутывая здравствующе-кашляющих к не нуждающимся в медикаментах! Из подобной алхимии никогда ничего не получалось. Даже опыт с краткосрочным возвращением Лазаря удался не в полной мере, а уж Воззвавший и Вызволивший старца из объятий небытия, сам, едва воскреснув, заспешил в небо, к Папе. Ибо место Духа — среди облаков.
Но втемяшилось: одарить ненаглядную двойственной, божественной ипостасью. Восславить, воспеть, придать канувшей красоте непреходящее сияние. Приравнять к Лауре и Беатриче. И таким ухищрением сохранить и сберечь боготворимую купину. Возомнил о себе. И возлюбленную вовлек, втянул в недопустимое. Пусть бы оставалась — загадочной, недостижимой, недосягаемой.
В помощники мне отрядили Елисея Ротвеллера, в нашем творческом тандеме он стал ведущим, гнал халтуру километрами: серия за серией, сцену за сценой — каждую следующую слезоточивее и душещипательнее предыдущей. Превращал историю влюбленности — в тягомотный, фальшивый фарс. Дешевую интрижку. С привидениями и спиритическими сеансами. Искажал, извращал, искривлял то, что не в состоянии был постичь. Вошел в раж, из архивных книг (их мне дали в конторе кладбища по старой дружбе) выудил адрес и телефонный номер — младшего брата моей любимой, устремился к нему, тот не мог взять в толк: чего от него добиваются? Не хотел откровенничать, лишь обмолвился: сестрину мебель он взял себе. Показал секретер и шаткие стулья. Сообщил: папа с мамой скапустились вскоре после кончины дочурки.
Не приблизившись ни на шаг к разгадке и сближению с милой, я терял, утрачивал истончившуюся связующую нас нить. А Ротвеллер знай присочинял, нагнетал с потолка, хорохорился:
— Легкий способ заработать. Непыльное занятие. Нехитрое ремесло. К тому же абсолютно неподконтрольное. Кто узнает, чем руководствуюсь, когда творю? Никто.
Я твердил зарвавшемуся засранцу: «Остановись, окстись!», но было бесполезно. В главной роли он пригласил сняться меховщицу. Роль мамаши отвел усатой диетологине. Отца — Захеру. Брата — Гондурасову. Жениха — гастарбайтеру Гуцулову. Отвергнутого возлюбленного примерялся воплотить певец-колбасник. Да еще неотступно маячил и претендовал сымитировать главного героя (то есть — меня, приходящего на кладбище с цветами и стоящего молчаливо над мраморной плитой) Фуфлович. Маразм, казалось, не остановить. Но шанс возник. Если думать, постоянно думать о чем-то или ком-то, если страстно желать, начинают происходить поразительные вещи.
Шел по улице. И застыл, увидев ее. Разговаривала по мобильнику. Гибкая тростиночка в облегающих джинсах… В стеганой курточке и высоких, отороченных мехом сапогах. Такой ее и представлял.
Не разочаровался при знакомстве. Потому что, когда назвал себя, дернула худым плечом:
— Пустяки — то, что вы предлагаете. Глупость! Вздор!
Обнадежила отказом. Не один я, значит, не соглашался с происходящим! Но уже слетались в предвкушении поживы клацавшие клювами птеродактили.
— Та самая? Исполнительница блюзов? Блюзочка… Ты ее нашел? И настаиваешь, чтоб снималась в главной роли? — бодал меня рогаткой пальцев Гондольский. — Что ж, обдумаем…
Я верил. Так бывает в шахматах. Готовишься сделать разящий ход, изумляешься недалекости и недальновидности партнера, он — лопух, а твоя победа — реет, витает над клетчатой доской, и тут слышишь с ясного неба: «Мат!». Прозреваешь: не партнер, а ты сам, стремясь к успеху, в ослеплении, проморгал, прозевал, прошляпил опасность — рапирный выпад вражеской фигуры.
Заманив глупышку на одну из сходок, обварили кипятком и обдали горячим паром. Захер брался довершить дело. В лазарет к больной меня не пускали. Поздравляли:
— Будет нечто, будет переворот. Покраснеет, с оттенком в розоватость как ветчина. С переливом в багровый тон.
Хвалили:
— Чутьишко у тебя есть… Из нее выйдет толк.
Улыбались с радушием плачей. И лечили-парили заодно и меня:
— Это сделано по ее просьбе! Ну, а мы хотим вызвать интерес к картине!
Ни пар, ни кипяток, ни усердие Захера девчонку не взяли. Из больницы вышла — не изменившейся. И тогда ей плеснули в лицо серной кислотой.
— С плоским шрамом вместо ресниц точно станет звездой!
К потерпевшей приставили еще и Златоустского, вместе с Захером тот вогнал ее в кому, не давал пить и есть, не подсоединял капельниц. Но опять: кислота и происки ее не подкосили.
Изумлялись неподдатливости, опасались: не пережив фиаско, даст дуба сам врач-похметолог (то есть — кто во что горазд подталкивали лекаря к ванной с царской водкой, чтоб утопился и растворился без следа, Свободин костерил не справившегося с заданием хохмопродавца на чем свет стоит). Деморализованный Захер, однако, представил в качестве оправданий медицинские заключения, из которых следовало: он сделал все, что мог. Правдолюбец не уставал уверять, гулко ударяя себя в тельняшечную грудь:
— Я старался как мог! Честное слово! А эта дрянь саботирует…
— Скандалы нам на руку, — искал консенсус Гондольский. — О сериале должны циркулировать будоражащие слухи. Но оплачивать популярность сверхвысокой ценой, такой, как собственная репутация — мы не вправе. Ущерб от неуязвимости нахалки чересчур велик. Следует поквитаться с ней. Понести невосполнимые жертвы, иначе рискуем утратить золотоносные позиции и доверие зрителей. Нужно срочно возвращать наработанный авторитет.
По настоянию Свободина шибздик-зять, защитник попранной и поруганной интеллигенции, настрочил в Грановитую палату гневное письмо, в нем он возлагал ответственность за творящийся в стране беспредел и неполиткорректное (чтоб не сказать — провокационно возмутительное) поведение бедовой девчонки на зарвавшихся умников из числа недобитых псевдоинтеллектуалов, замерших в развитии на уровне эпохи Возрождения. Шкет прозорливо указывал: из-за их нелояльности резко ухудшилось качество потребляемого народом сыра (не только плавленого, но и пошехонского), а также вареной колбасы и пива.
Негодующие послания с адресом на конвертах «В Александровский сад», «В собор Василия Блаженного», «Минину и Пожарскому (лично)» сыпались из-под пера борзописца с быстротой пулеметных очередей, их зачитывали в эфире домашней, расположенной на чердаке загородной виллы радиостанции, публиковали в областных и районных газетах и выпускали отдельными листовками, распространявшимися на вокзалах и в электричках, в конце каждого обличения хмырь не забывал сделать приписку, что бросает власти перчатку. С его точки зрения было совершенно ясно, откуда и куда тянутся нити заговора. Искать следовало там, где ютились главные бациллы мракобесия: в сохранившихся без бетонных надстроек древних особнячках, в недосожженных манежах и среди недорезанных бритвами и недообрызганных разъедающими растворами картинных полотен. «Если не хотим эпидемии, если собираемся предотвратить мор, исходящий из этих очагов заразы, то должны дать агрессорам отпор или хотя бы укорот!» — заявлял шибздик и предлагал в качестве первостепенной меры объявить — в память об убиенной толкательнице ядер — день его (ее) гибели праздничным, то есть не рабочим, то есть примирительно-выходным. Ответа на этот выпад (как и на другие) ни из Грановитой палаты, не из Кутафьей башни не последовало, что разъярило бунтарей.