— Мотя, не спи. А я говорю:
— Я не буду.
А как только скажу — и сплю. Наверно, с испугу. Ага, еще вечером (еще ж забыла!) — вечером, когда стемнело, привели расстреливать этих самых людей, что в хате были: мужчин, шесть человек. Ну, и их уже стреляли. Дак как выстрел дадут, ну, дак мы сидим, только так руками взялась за глаза. Это ж пуля, бывает, лететь будет: их же расстреливают в этом хлеве, за которым мы сидим.
А потом уже принесли дитя, може, два годика. Что осталось в нашей хате. Такое, как наш этот хлопчик… Дак то дитя, на него уже выстрела не было. Что они ему сделали, я вам уже сказать не могу. Оно уже только детиный голос подало… А выстрела не было. Оно и сгорело уже в том нашем хлеве. И те мужчины.
А мы досидели до утра. И уже стало видно, и стали Уезжать они, и приказали возчикам ловить курей. И эта курица так бежала — между нами присела. И сидит. И мы сидим. Ну, мы притворились мертвыми уже, мы Живые и не были, как эти шли. Нет, это — возчики, но мы им не объяснились, что мы живые. Вот так одна сидела, привалившись, с одной стороны, а вторая — с другой. Они взяли эту курицу, ну, и ушли. Ушли, а затем ведет еще кого-то. Ведет другого, так я и говорю ей:
— Люба, вот теперь уже наша смерть будет, ведет уже немцев.
Они подходят, постояли, да и говорят один другому:
— Вот, говорит, валяются бедные люди! Где ни глянь — лежат.
Ну, мы все равно не отозвались. Мы так лежали, ну, мы им не объяснились.
Ну, немцы стали уезжать. И как доедут уже сюда, до кладбища, дак уже выскажутся и в ладоши пошлепают. Что уже сожгли партизан, — довольные. А тогда наезжают уже другие, те отъезжают, а эти наезжают и все: выскажутся и в ладоши этак. Они уезжали до обеда. Так их было много.
Ну, а потом они уже выехали, дак мы встали, дак я, може, три раза упала. Известно, всю ночь сидели, наверно ж, ноги и позатекали, дак я упала три раза, пока отошла от этого места. Собрались мы и пошли. Потихоньку опять на ту Смугу, где и были. Мы не знали, куда идти. Ну, и пошли. А они ехали вокруг и не забирали нас, хоть и видели, что мы шли. Ну, они тоже думали: „Идите, вы опять попадетесь. В этот самый огонь“. Ну, мы и пошли.
Приходим мы в ту Смугу, там был мой батька. Ну, все спрашивают, мы им рассказали, что людей уже сожгли, уже утекайте все. Ну, дак никто ж не смог: всюду Ж1ут… Подожгли Ковали. На этом моменте. И мужчины эти позалезают на крышу, смотрят и видят, как ловят детей и бросают в огонь… Ну, мы еще там одну ночь переночевали с Любою, этой самою… Она теперь женщина, а тогда мы были девки. И батька мой с нами. Ну, ночь переночевали… Потом утром встали, и я говорю:
— Знаешь что, батька… Пойду я опять погляжу, где мать сгорела.
Он говорит:
— Не иди, ты вчера пошла, дак в такую беду попала.
— Не, говорю, пойду. Пойду, не буду тут… Что-то в моей душе чувствуется, что не хочу я быть тут. Ну, дак он говорит:
— И я пойду.
— Не идите, тата, вы слабые, вы не утечете, а я все равно утеку.
Всю войну жила и чувствовала в сердце, что я утеку от немцев. Ну, и пошла. Говорю этой девке, Любе:
— Пойдем снова с тобою, может, уцелеем или нас поубивают, а все ж пойдем снова.
Только мы приходим в Курин, на это селище — тут и батька жил, и мой, на краю жили — не прошло и пятнадцати минут, как эти немцы снова окружили Смугу и сожгли в тот же момент.
Идут партизаны. Мы стали: думали сначала — немцы глянули — узнали, что это идут партизаны. Вот этот мельник Парфим, он и теперь живой, он за лесника. И подбегает к нам и спрашивает: как, что, как утекли? Он вскочил тут на лестницу, глянул и говорит:
— Девки, не идите: там горит Смуга с людьми, а идите в такое и такое место, в лес. Идите, говорит, вон за тем мужчиной, он вас заведет, где наши семьи.
Мы только выбежали с нею на эту вот гору и видим: батька мой бежит из лесу, из Смуги. Ну, и вместе побежали мы…»
Хвойня, Курин, Смуга, Октябрь, Ковали… В Ковалях по два, по три человека берут из хаты, около хлева: «Раздевайся!», затем: «Ложись!» — и все чтоб рядочками, чтоб головы людей лежали на спинах убитых… Огонь, смерть, ужас катится по деревням все дальше…
Часть людей в лесу, другие, не зная, как лучше, куда им кинуться с детьми — потому что всюду, кажется, то же, по всему свету, — держатся хаты, соседей. Спокон веку так надежней было. Однако тут началось, обринулось на мир, на людей что-то такое, с чем нормальный человеческий опыт уже не вяжется…
«…Они из Курина приехали к нам, — вспоминает Ганна Сергеевна Падута, жительница Лавстык. — Ну, мы дома сидели, гадали, а потом партизаны нам сообщили, что жгут, что в Курине сожгли всех людей живьем. Ну, мы поубегали в лес. Постояли в лесу. А потом уже… Дымы из печек, из труб идут всюду — в Октябре, у нас. Ну, дак мы вернулись назад, потому что страшно ж в лесу: поймают, да и холодно. Только мы домой — и немцы сюда, разведка ихняя. Ну, у нас мужчины были, такие пожиловатые, дак они:
— Вынести стол, то, другое. Може, уже покаяние будет.
Ну, наши бабы, известно, как бабы. Вынесли стол, а они говорят:
— Матки, вон еще войско идет. А это разведка была.
Приехали потом — тьма-тьмущая, и расположились у нас. А часть поехала в Октябрь. И в Ковалях расположились. Как раз нас захватили в селе тут с женщиной одной (она уже умерла). Нам один возчик подсказал, что с нами будет тут. Мы стоим на улице у стола, дак некоторые ничего не говорят, а он подошел да говорит:
— Дайте, теточки, молока. Мы говорим:
— Пожалуйста. Дак он говорит:
— Ох, теточки милые, все равно вас, говорит, всех живьем спалят. В сарай загонят…»
Во время войны фашисты демонстрировали в Германии и в других странах «документальную» кинохронику: советские «партизаны», много «партизан» стоят на коленях перед немецкими солдатами. А кинокадры эти инсценировались просто. В деревне Великая Воля, Дятловского района на Гродненщине, нам рассказывал об этом Алексей Ломака[15]. Толпу сельчан окружили пулеметами, заставили людей встать на колени и запустили сначала кинокамеру…
Имели фашисты и другие «кинодокументы»: как «радостно», с хлебом-солью встречают на востоке крестьяне «немецкого солдата-освободителя»… Не здесь ли работали те «кинодокументалисты», не в Лавстыках ли?.. Все, как видите, есть: и стол среди улицы, и «хлеб-соль». А они идут, и идут, и идут — «освобождать» восточные территории — от людей освобождать.
«…А они идут, гады эти. Как шли, так и кричат:
— Убирай!
Столы, значит. В белых халатах в этих, с этими черепами, ну, эти немцы.
Ну, мы и разбежались, кто куда, по хатам, как возчик нам сказал про то. Я к соседке прибежала, говорю:
— Что ж мы будем делать?
Дак она говорит:
— Выйди погляди на улицу, есть немцы или нема.
Тот край деревни занятый, а наш еще свободный. Мы пошли на поселок, что у самого леса. Потом в ольшаничек. И тут нас, може, баб пятнадцать лежало, в этом ольшанике. Уже упали и лежали. Не видели, как они жгли, как убивали, только слышно — сильно кричали, народ кричал. Не слышно, что она там одна говорит, только: „А-а-а!“ Только голос идет, идет голос. А потом и все — онемели…
Вопрос: — А тот возчик, что сказал вам, он откуда?
— Это просто крестьянин. Полицай не сказал бы. Один полицай к нам пришел хлеба взять, дак мы спрашиваем, что немец с народом делает. А он нам (мы ему полбуханки отрезали): „Давай всю буханку!“ — и ничего не сказал. А этот вот — такая душа нашлась, что сказал. Дак еще вот хоть немного, хоть кто-то остался. Он на ходу — держит стакан и сказал…
Тут фронтовые были немцы, може, они и больше бы жгли, но партизаны нажали, и они ушли.
До войны у нас, може, сто двадцать дворов было. Много у нас было, и семьи большие, детей много. Всех побили. Всех, всех побили. Они говорили: „У вас и курица партизан, не то что дитенок“. Пощады не давали, гады эти…»
15
См. главу «Свыше десяти».