«…Мы были в лесу, — говорит Вольга Григорьевна Гришанович, — ну, и пришли из лесу, когда наших спалили. Посмотрели, собрали пепел: дети лежат, кажется, живые. Возьмешь — пепелок рассыплется. В одной хате мы собрали всех. Девять цыбарок — одни беленькие косточки. А в другой — там уже была гора. И кровь видна была, их, видать, убивали. Потому что они в куче, и кровь была. По уголочкам были, под печью. Через год один дед… Ему приснилась жена: „Почему ты меня не похоронишь? — говорит она во сне. — Я ж под печью в мухоморе!“ Ну, он никому не сказал, дождь идет, он тихонько эту печь разбирает. Приходим, говорим:
— Дедушка, что ты делаешь?
— А мне, говорит, Алеся приснилась: „Что же ты меня не похоронишь, я уже целый год лежу под этой печью, в мухоморе, а ты меня не похоронишь“.
Правда, он разобрал эту печь, а там косточки, только косточки остались.
Вопрос: — А как фамилия этого деда?
— Прокопович Виктор. А его жена звалась Алеся. Ну, мы пособирали эти косточки и снова закопали. А когда этих хоронили, придем в лес, наголосимся в лесу.
Снова на пепелище прибежим — приснилось нам: „Что вы нас не похоронили!..“ Станем этот кирпич разбирать… Сколько раз прибегали. Раскопаем, раскопаем, найдем, опять эту могилку поправляем. Снова пойдем в лес, ляжем: какой там сон! Но опять снятся: „Вы нас…“ Что всех не похоронили. Снова придем и станем этот кирпич разбирать, искать… Ну, так и остались. А как палили — никто не знает. Ни одной души у нас не утекло. Вот уже в соседней деревне, в Бозке, там в Германию отбирали. А у нас такие были женщины молодые — ни одной души не оставили. Там, так с детьми которые, тех сжигали, а молодых — в Германию.
Вопрос: — А они потом, немцы, поставили здесь гарнизон?
— Это потом уже. А когда жгли, мы прятались в болоте. Трое суток сидели. Залезем на сосну, глядим: никто ни печи не топит, ни воды не носят. Ну, мы решили, что забрали, може, и погнали в гарнизон. Тогда — солнышко заходило — мы говорим:
— Давай побежим, поглядим, что делается…
Вопрос: — Сколько здесь погибло?
— Сто пятьдесят человек наших только. А тут, говорят, пригнали из Лочина тридцать человек. И тех, что в лесу ловили, тоже в огонь бросали.
Ну, что ж, остались по сегодняшний день. Из всей деревни остались: вот нас троих — она со своими детьми, и еще одна женщина с детьми осталась — три семьи…»
…Надо сменить в магнитофоне ленту, остановить рассказ — и боишься: а сможет ли человек, хватит ли у него силы снова вернуться туда… Потому что и случалось, что после такого перерыва человек уже не мог по-прежнему полно, обстоятельно рассказывать. Но чаще было такое ощущение, что ты магнитофонную ленту остановил, а он «остановил» свою. И что на самом деле в нем все это записано. Один раз и навсегда. Один на всю жизнь Рассказ. И исчезнет он только вместе с жизнью, с памятью человека. Действительно видишь, — когда столько, как мы, послушаешь этих людей, — что эта необычная полнота, точность — общая особенность «огненной Памяти». Такое человек не может рассыпать, растерять по дороге жизни — даже и через три десятилетия, даже если бы и захотел…
Однако проявляется эта общая память по-разному, Уже в зависимости от человеческой индивидуальности. Что человек — то и рассказ.
Среди всех выделим пока два типа, два образа рассказчиков, а точнее — рассказчиц, потому что женские воспоминания — наиболее полные, эмоциональные.
Об одном типе рассказчиц мы уже говорили — о тех, которые и говорят, и смотрят, и даже при этом усмехаются как-то странно спокойно, рассказывают неожиданно «эпически». С непривычки и пока поймешь, что за этим скрыто, зажато — делается даже страшновато. Не к месту певучий голос (Барбара Слесарчук из Ивацевичских Бобрович) или звучно-бесстрастный (Ева Туманова из Быховской Красницы) мешает сначала даже чувствовать, понимать, о чем человек рассказывает. Зато, когда наконец дойдет до тебя правда и этого спокойствия, и этой бесстрастности, и этой странной усмешки, еще более невыносимой и жуткой делается правда самого события, самого факта.
«…Через улицу перехожу, — рассказывает жительница Красницы Ева Туманова, а в глазах ее на широком лице ее вопрос, как бы непонимание: что ж это было, правда ли, что было? — гляжу, лежит сродственник, двадцать третьего года рождения, и лежит, и у него кишки вывернулись… Ну, все, живот ему порвало, все… Он говорит:
— Ева, дай мне воды. Я говорю:
— Ай, Игнат, где ж я тебе возьму воды, все ж погорело!
— А вы все живы?
— Убили мою мать, а брат и батька остались живы… А ваших?
— Надю, говорит, убили, а Кастиян где-то пополз в яр…»
Какое-то раздвоение с человеком и в человеке происходит: сам рассказывает и сам как бы спрашивает: было ли с ним это, правда ли, могло ли быть? А если правда, так что же это, и как можно, чтобы такое было?
И это раздвоение видно не только на лице, в глазах, интонации, в голосе (звучно-бесстрастном), но и на слова накладывается. И слова, а не только интонация, уже «не то», «не о том». Горит все, истязают людей, убивают, можно представить, какой ужас, крик над…й, а человек рассказывает, что он не побежал, не пополз, не бросился в жито, а «пошел» («пошли и сели в жите»). Или та же «беседа» девочки (Еве Тумаковой было тогда тринадцать лет) с тяжело раненным родственником. Будто и на самом деле так: «Ай, Игнат, где ж я тебе возьму воды!..» — будто это обычный разговор девчины с парнем среди сельской улицы, в обычный, а не в тот день.
Рядом с образами таких рассказчиц, после таких рассказов, встает из числа многих и совсем иной. В той же Краснице, в том же красницком клубе, записывали мы Нину Михайловну Князеву.
Подошла, присела к столу красивая женщина, совсем еще молодая, и заговорила тихо, почти шепотом. Нет, не от неловкости или застенчивости перед соседями, что сидят у стены, или перед нами, незнакомыми людьми, притишила она так голос, а потому что каждое слово для нее — боль, мука. Не та, не там, а мука здесь, теперь.
Жизнь для нее не разделена на две половины, ибо то, что было, что в ее памяти — продолжается. Такая это натура, душа. И с такой реальной остротой все в ней продолжается, что любая жизненная неудача, обида (муж бросил — сказала и об этом) бьет по тому же воспаленному месту. Такой человек все, даже мелочи, переживает втрое… А на тронутом пулей лице — присмотритесь! — сколько душевной мягкости в этих глазах, в этих детских губах, душевной наполненности, человеческой красоты.
Каждым словом своего рассказа она будто дотрагивается до все той же жгучей, живой боли — и невольно понижает голос до шепота. Будто зажимает в себе ту боль. И голос уже совсем пропадает — только тихий, беззвучный плач… Тихая женская краса, тихий голос, тихие слезы, а кажется, что здесь стоит тот немыслимый крик.
«…Ну, что я знаю. Знаю только, как в нашу хату засняли людей. Когда убивали Красницу, то мы стояли на улице. Мы жили туда, к низине — на поселке. Мы стояли, собравшись, глядели, что тут уже дым. И дождались, что соседний дом, что соседей уже… И подходит к нам — В хату!
Загнали в хату. Нас было три семьи. Наша семья — семь душ…
Вопрос: — Вы стояли и видели, как уже соседей убивают?
— Ну, все, соседей уже… окна бьют и гранаты бросают… А мы еще у своего дома стоим. Мама, отец и я. Отец больной, только что пришел с операции. На войну его не взяли. Ну, стояли, достоялись — приходит:
— В хату!
Загнали нас. Ну, а в хату мы зашли — что делать? Один за другого стали прятаться. Мама кружится, тут и все за ней — никто никуда. Ну, а они стояли.
— Так, долго с вами чикаться? Ложитесь! Только ничком. Ложись!
— Ну, мы — кто куда! Мама хотела под лечь — тут отец крикнул:
— Сгоришь живая!
Она сейчас — на печь. Ну, и мы — скок-скок за ней на печь. Семь человек. Ну, и баба еще была наша. Она залезла уже на печь и загородила нас всех, легла с краю. Ну, они начали бить: прежде на полу кто лежал. Отец на полу был, дед, брат, там еще одна женщина с ребеночком под кровать залезла. Тех поубивали. Я все гляжу, как они все убивают. Я все вижу. Ну, тогда и мне — я ж тогда и ранета — сразу и мне попало сюда вот, в лицо, в одну щеку и вот, в другую выскочило.