— Хальт! Подходят:
— Цурик нах хауз! Пошли мы домой.
Сказал я родителям, они встревожились. Глядим в окно — едут к старосте на машинах и пешком идут.
— Берите все документы и выходите!.. Туда, где и теперь большая елка стоит.
Вынесли они столы на улицу. У кого деньги, часы, кольцо серебряное или позолоченное — все дочиста забирают и в стол. Коридор из немцев сделали, один немец от другого — на три-четыре метра, и людей гонят одного за другим — в гумно.
Пригнали людей из других деревень, из Новосадов и Колков. Копать могилы…
А мы в гумне сидим. Тот — то, тот — другое. Сегодня, говорят, сито будет густое. Просеют. Одних заберут, поубивают, а других — отпустят. Убьют тех, у кого родня в партизанах или которые сами связь имеют…
Сидели, сидели, ждали, чтоб как-нибудь через то сито пройти, кому это придется, а тут попали — все без разбору.
Выводили из гумна — кто под руку попадал. Мужчины — не больше как по четыре-пять человек. Бывает всякий характер — может сопротивляться. А женщин выводил — сколько вытолкнет…
Это теперь уже, если хозяин с хозяйкой живет, то детей у них двое-трое самое большее, а тогда было по пятеро — семеро.
Уцепятся за юбку и так волокутся…
Очереди были короткие. Только чтоб ранить. А женщин с детьми — процентов на шестьдесят живьем закапывали.
Два человека геройски погибали — Шпак Данила и Сава Семей.
— Бей, — говорит, — сволочь, в лицо, а не в затылок!..
Я сначала продрал стреху и сам глядел. Видел. Стояла охрана около гумна. Когда не вылазишь, то не стреляют. Я помахал рукою, что вылазить не буду. „Гляди себе, выдержишь — гляди…“ И пока сестер и мать не убили, и этих двух — я глядел. А потом… Будто страх… Родных поубивали — страх овладел. А так просто человек столбом стал, без чувствия…
Как теперь говорится, по московскому времени, с восьми часов до шестнадцати была проверка, а потом начали расстреливать. Два часа расстреливали, не больше.
В гумне сидели на сене и курили, никто тогда не остерегался. Слышали, что стреляют.
— Люс! Люс! — кто крайний.
Не хочет — прикладом, голова, не голова…
Форма вся немецкая: и серая, и черная. В черной больше стояли на постах. А немцы — выгоняли, подвозили. Расстреливали те, что пошли… Ну, полиция. Из Ивацевич приехали, из Пружан приехали, из Волковыска приехали, из Слонима приехали, из Баранович приехали. А те, что забирали документы, говорили по-немецки, через переговорщика.
Всех побили, а мы с отцом под сено зарылись. Отец первый, а я его забросал сеном.
Продрался я до стены, а у стены — большая бочка, на замок замкнутая стоит. Немцы пришли, давай смотреть, что в бочке. Прикладами разбили ее. А я как раз до нее докопался. Сена было так на метр тридцать сантиметров, а продергать, чтоб человеку пролезть, то получается прогиб. На мне стоял немец. Разбил бочку, начал вокруг нее колоть штыком, аж до одежи моей докололся.
„Ну, думаю, все равно не останемся, не выйдем живыми“.
Как-то так… То ли человеку жить положено?..
Ушли они.
Потом один с собакой зашел. Собака — заливается, рычит!.. Потом слышу: спички шаркают. Слышу: солома начала гореть…
Вылез я на ток. Вспомнил, что и батька мой тут. Взял вилы, пырнул — шевелится. Вытащил я его. Я обгорел слабо, а у батьки все лицо было с полгода обгоревшее, нельзя было смотреть…
Вышли мы из этого гумна. Гумна одно от другого — метров шесть. Глядим: человек перед нами. Испугались, стоим, как столбы, один на одного посматриваем. А потом узнаем: сосед.
— Это вы, дядька? — спрашивает. — И хлопец с вами?..
Пошли мы втроем к дороге.
А они последний дом, где сидело начальство, поджигают.
Напоролись мы на немца. Нес сноп соломы. Метрах в двух от него я руки раскинул, чтоб тех, что сзади бежали, задержать. В дыму он меня не заметил, а двор узенький. Мы — назад. Я — через забор. У соседа ульи были на зиму составлены, я — между ними, в лужу, — снег от пожара растаял, — лёг и лежу…
Уехали немцы. „Давай, думаю, пойду погляжу на могилу“… Детский ум… Понаходил одежду, материну и сестер. Раздевали всех до белья…
Та могила, где мужчины, подымалась немного, сантиметров на двадцать, а кровь около стенки — фонтаном. А где женщины… клянусь… истинным богом, что на женщинах не меньше как сантиметров на семьдесят земля то подымается, то оседает… Значит, они только немного присыпали, чтоб не видно было. Потом людей пригоняли, на третий день, добавляли земли…»
Пока он рассказывал, за спиной его, на пороге, почти все время стоял мальчуган. Один из тех веселых «философов» с забора. Уже разумно притихший. Когда он отходил или возвращался снова на порог — обязательно осторожно и, босиком, совсем неслышно. Моложе, чем отец в то время, когда его убивали, но уже также — свыше десяти…
Девочке было неинтересно. Только немного послушав, попрыгунья побежала со двора искать новой забавы.
И все над нами и вокруг нас было в покое ясного предвечерья.
2
Великая Воля Дятловского района Гродненской области.
Лесная деревня с вековечными дубами и высокими, стройными соснами — не только вокруг нее, но и на улицах, с кипарисным можжевельником на полянах между редко разбросанными усадьбами, с деревянной церковью на кладбище, красивой в своей поседелой, согбенной старости. Добротные хаты у великовольцев, почти все — послевоенные.
16 декабря 1942 года немцы убили здесь около двухсот человек. Среди очень немногих, кому повезло как-то спастись, было два подростка.
Один из них, колхозный животновод Алексей Викторович Ломака, так рассказывает про тот день.
«…В то время я еще был малец, мне шел одиннадцатый год. Помню я: пришли немцы, стали выгонять нас из хат. Немец отворил двери и сказал: „Выходите!“ Мы жили в хате две семьи, потому что наша хата сгорела, и мы жили у соседей. Вышли мы из хаты и видим, что тут уже вся деревня согнана. Подогнали нас, може, метров на пятьдесят, поставили всех в колонну. Не помню, сколько там человек в колонне было. Скомандовали нам всем стать на колени, и сзади пришла машина. И стали мы промеж собой говорить, что, може, жечь нас будут живых… А они нас стали фотографировать — с каким-то аппаратом стояла машина.
Сфотографировали они нас, подали команду встать, затем брали по двенадцать человек, отсчитывали по двенадцать человек, и на метров сорок или, може, пятьдесят отводят тех двенадцать человек и командуют ложиться в таком вот положении, под гору. (Показывает.) Из пулемета тогда шурует.
Я попал тогда как раз во вторую группу — двадцать четвертый человек. Я только помню, что я до тех пор был в памяти, пока скомандовали ложиться. Упал я — уже выстрелов не слыхал, как по нас лежачих стреляли. Може, и заснул. Что-то получилось.
Уже потом, когда всех порасстреляли, встал старый Василь Ломака и говорит:
— Хлопцы, кто остался живой, вставайте. Немцы уехали.
А батька мой был тяжело раненный в живот и, как услышал этот разговор, спрашивает:
— Алешка, а ты не раненный? Пошевелись…
Ой, я забыл, я это сразу с батькой говорил, как толь они перестреляли, еще не ходили добивать. Батька говорит мне:
— Ты, сынок, жив? _ Жив, — говорю.
— И не раненный?
— Не-е, не чувствую.
— Не печет нигде?
— Не.
Дак он говорит:
— Не шевелись, а то ходят, добивают.
Минут, может, через пять подходит немец к моей голове, подцепил ногой мою голову, а я этак во… (Показывает.) И он пошел дальше.
А потом уже этот Ломака Василь встал и говорит:
— Хлопцы, кто живой остался, вставайте. Немцы уехали!
Встал я, и пошли мы по трупам искать людей, которые живые.
Еще я застал свою сестру, ей было тогда семь лет. У нее была нога перебита ниже колена. Я ее метров, може, сто, може, семьдесят отнес. Ну, тогда ж я был пацан, если б это как теперь был, самостоятельный… Она стала просить, что болит, что положи меня, и я положил, я пошел с теми стариками в лес.