Ну, в лесу мы тоже ходили двое суток. Есть у нас нечего было, мы там обнаружили партизанский лагерь. Пришли мы в тот лагерь, было там немного пшеницы и мяса малость. Взяли мы кастрюлю. Голые ж мы были, никто ж не знал, что придется еще долго жить. А уже зима была. Нашли мы какого-то матерьяла на портянки, оделись малость, взяли эту пшеницу и мясо, наварили там, поели…
А на другую ночь решили: пойдем в свою деревню.
Пришли мы туда, где я положил сестру, — сестры уже не было. Куда она делась: или ее забрали да вместе с людьми засыпали, добили, или она сама кончилась, кто его знает. В лесу она лежала, прямо в лесу, я ее метров сто, може, и меньше отнес за пригорок, она стала просить — и там я ее положил…
Ну, а потом мы взяли в деревне хлеба, у кого где нашли в кладовке, что-нибудь так еще, мясо какое-нибудь…
Подходили мы потом и к могилам, но они были уже все засыпанные. Они пригнали из Малой Воли людей и засыпали.
Взяли мы продуктов из деревни, где у кого что нашли, — голодный уже не глядишь, свое не свое, лишь бы где, — и пошли в лес.
И думаю я: пойду куда к людям, искать людей.
Шел я, а там стоял сеновал, сарай такой на болоте. Которые побогаче люди, то ставили там сараи и клали сено. Захожу я в тот сеновал — лежит Борис раненый. Я говорю ему:
— Борис, что делать, как тебя спасать?
Ему уже годов двадцать было. Он мне говорит:
— Сходи в Крупицы, к моей сестре, скажи им, нехай за мной приедут.
Ну, я и пошел помаленьку, осматриваясь, чтоб где не нарваться, и дошел аж до Крупиц, наказал, и они его забрали.
И я там остался, в Крупицах, у тетки, маминой сестры…»
Другой Ломака, Родион Алексеевич, как раз был тут, в родной Великой Воле, — приехал из Ленинграда в отпуск.
Нашли мы его на берегу Щары, с малой Любушкой, дочкой, что знает и любит папину деревню, очень охотно приезжает с ним сюда, на парное молоко, сон на свежем душистом сене, к быстрой и живописной Щаре. Хоть и поуже Невы, но такая прозрачная, теплая. А лес — земляника, черника, лисички, боровики?..
Работает Родион в Ленинграде «дежурным механиком пищевой промышленности». Подался он туда сразу после войны, там закончил ремесленное училище, а потом — техникум.
В том жутком декабре ему было одиннадцать лет, и он, как сам говорит, «все хорошо помнит».
«…Пришли они, немцы, собрали всех и выгнали на развилку дорог. Всех поставили, прежде мужчин отогнали в одну сторону, а потом женщин и детей — в отдельную сторону. И сделали киносъемку. Тогда я не разбирался, что они делают, что это к чему. Давали команду подымать руки и снимали нас, как им нравилось.
После первую партию мужчин погнали. Женщин одних оставили. Поубивали мужчин — погнали женщин с детьми…
Сколько там крови, сколько стону было!..
Не знаю, как это вышло так удачно, что в меня не попала ни одна пуля, ни одной царапинки не было.
Все лежат убитые, а немец — как сегодня помню — ходит с автоматом и добивает…
А потом я поднялся. И не знал, что ж мне делать. Пошел еще домой сходил. Потом снова пришел на кладбище. А в деревне уже нету никого. Пришел я на кладбище, а там одна женщина еще живая. Взяла она меня за руку и говорит:
— Пойдем в лес!
Пришли в лес. После мы нашли, на другой день, Ломаку Стася и Василя. Уже нас было четверо. Идем дальше. Потом нашли Ломаку Стэфу, с девочкой Маней — двенадцать годов. Когда мы их нашли, так они говорят:
— Там вот лежит Ломака Иван. Он раненный. Это — мой родной брат.
Пошли мы и притащили его к партизанскому лагерю, „под большую ель“, как тогда говорилось. Лагерь тот был пустой. Раненый стонет, перебита нога… Потом ее ему ампутировали.
Пробыли мы там шесть дней, потому что немцы еще кругом курсировали. Потом один говорит:
— И так, и так помирать — давайте добираться до дому.
Брат мне говорит:
— Иди домой. Там в яме водка стоит. Чтоб мне не замерзнуть — натереться надо.
Пришел я домой — ни души. Приполз я, в яму ту спустился, а в хату не заходил. Схватил там пару бутылок той водки — и назад в лес, к нему. Пришел в лес, так он взял там да рану свою обмыл. Переночевали мы еще одну ночь, опять он говорит:
— Иди погляди, принеси что-нибудь. Но остерегайся.
А хаты наши в лесу. Приполз я — вижу: стоит какойто мужчина. Подошел я ближе, давай присматриваться, а это наша родня из Крупиц. Рассказал я ему про все, а он запряг кобылу, и мы поехали в лес. Привезли брата в Крупицы, и там он лежал…»
3
Деревня Первомайск[25] Речицкого района Гомельской области.
Сюда мы ехали через Днепр, любуясь им с высокого моста, потом — полями, лугами да лесом, миновали несколько нефтевышек — полесскую новь — и вот сидим в хате Павла Марковича Скакуна.
За окном покачиваются от ветра тощие подсолнухи. На одном подоконнике громоздятся недоспелые помидоры, на другом — умывается кот, пророча каких-то гостей еще.
Хозяина нам позвали с работы: он — мелиоратор, был на своих канавах. Не хотим его задерживать излишне, но и не спешим во вред делу. И он не очень спешит.
«…В сорок третьем году, четырнадцатого мая, с самого утра приехал немецкий карательный отряд. Ну, я малый был, двенадцатый год, я об этом ничего не знал… Они окружили деревню. Мы пахали, батька, значит, и я был с быками: водил. Бегут немцы кругом и кричат, чтоб мы бежали в деревню. Нас толканули, и мы пошли в деревню.
Приходим мы с батькой в деревню, а там уже три немца вытащили такие вот браунеры, пистолеты и гонят людей по деревне.
Тут батьку раз — забрали телят грузить на возы. А я пошел к матери. Нас всех было четверо. Шел я, шел, вижу: одна женщина за хлев утекает, а немец ее раз — и убил. А тут они с мотоциклами… А та сторона деревни горит. И гнали нас до того перекрестка. Они загнали во двор и решили разделить. Как разделили, значит, дак мать в одну сторону пошла, а я тут остался. Одна женщина стала бежать в ворота, а я — за нею, дак она мне: „Куда ты?“ Дак я не пошел за нею, побоялся.
После — в хату. Там один мужик, высокий такой, уперся в дверях и не пускает никого, чтоб не заходили туда. А немец ему тем браунером — по голове. Ну, деваться некуда, дак я между ног у того человека и — в хату. Захожу я туда, а там полно уже. Зажгли в красном углу свечку — обычай такой в деревне, — сидят, о чем-то молятся, крестятся. А я ничего в этом не понимаю. Я стал в углу у стенки, потому что я один: я этих людей не знаю. Знаю, но мало.
Тут окно одно выбито, и через окно одна покатилась, синенькая, как картошина, — граната. Как лопнет она, значит, — пораскидала! Кого ранило, кого так отбросило. Меня только воздухом ударило. Я ростом небольшой, дак оно, видать, выше пошло, что ли. Меня об стенку только ударило, и я оглох… А потом из трубы сажа как пошла — темно в хате! — ничего не видать. Те попадали, значит, корчатся, ползают, кричат. Я вижу, что около порога место есть. А у меня была лохматина такая, дак я пошел да лег и укрылся ею.
Лежу я и слышу: кок-кок-кок — идет. Он от меня и начал. Бух, значит. Дак меня пуля — вот сюда. (Показывает.) Три раза слышал я, как бухнуло. Шум у меня в голове, ничего я не помню. Стрелял он там, стрелял…
Оглох-то я оглох, но не совсем, и глаза видят. Вижу: они порасселись, говорят что-то. И смех там был. По-немецки и по-русски — слова бросали разные. Три человека их. Потом, как выходили, дак, видать, смекнули, что все люди — вытянувшись, а я — наполовину согнутый был. Дак он как дал мне в колено сапогом или ботинком, дак аж рассек колено. У них — железо на носке. Я уже как дохлый был, я уже ждал, что пуля шлеп — и по всем будет. Они что-то там буркнули и пошли.
Запалили они хату отсюда, от меня. Крыша соломенная была, а они отсюда от дверей и запалили. Сени начали гореть, двери начали гореть… Потом двери упали ка меня — и мне уже горячо, я уже горю. Я оттуда выбрался, а отсюда уже крутит пламя, выгоняет меня. Я хотел сначала под печку, но там валенки всякие, — там могу и сгореть. Дак я в окно.
25
Бывшее Кобылево.