Смерть стояла над двумя затаенными в крапиве людьми — женщиной и ее мужем. Смерть была в мышастой шинели, в тигровой накидке и зеленой каске.
Такою видела ее женщина, и, должно быть, от бабки внук научился представлять смерть именно такой. Он лепит множество фигурок из буро-зеленого пластилина. Фигурки фашистов вытягивает, как будто сознательно, на манер старых готических мастеров, и выходят они из-под его пальцев длинными, словно какие-то человекообразные червяки…
Это — уже в хате, куда мы приглашены, где хозяйка рассказывает.
«…Говорили все время, что будут бить княжеводцев, но мы все не верили. И вот однажды моя свекровка встала и говорит:
— Вставайте, уже Княжеводцы оцеплены.
Мы встали, глянули в окно — немцы стоят один от одного, как от стенки до стенки. Мой муж говорит:
— Пойду я куда-нибудь схоронюсь, пойду, будто по резку, коню…
А я у него и не спросила, куда же мне деваться, что мне делать.
Потом я вышла, начала его искать и нигде не нашла. Иду и кличу его тихонько. А он говорит:
— Иди, иди, не останавливайся. Я в крапиве тут лежу. Иди, говорит, к хате, ляг в межу и ползи сюда ко мне.
И я так подползла к нему. Легли мы одно к одному головой и лежим…
И слышала я, лежа в борозде, как шли люди. Одна соседка заплакала, но они не кричали на нее, а что-то ей все тихонько говорили. А после они зашли к моей свекровке, я слышала, как они брали ее, свекровку мою. Потом еще один немец, как забрал свекровку мою, заговорил по-немецки:
— Пойду фарзухан[27].
Зашел в хату, посмотрел и ушел.
Тогда пригнали людей из соседних деревень — брать наше добро, что осталось. Выгнали коров.
Подошла наша корова, стала над нами и чмыхает. А мы боимся, чтоб кто не заметил, чего она здесь остановилась. Потом те люди, что были с лопатами, пришли, отогнали корову, а нас — не заметили.
Антон мой говорит:
— Людей закапывать пошли.
И еще нам все не верится. Слышим мы, как из нашей хаты все берут, как соломорезку взяли на дворе, плуг. Борону искали. Потом уехали, стихло все снова, и мы думали, что все уже успокоилось. А после уже — стрельба, стрельба, стрельба!.. И из пулемета стреляли и так, по одному, и из автоматов. Мы лежим, а потом уже видим — горит, все горит! Уже наш дом горит, и соседи за нами горят…
Один наш сосед, Ковш Миколай, вечером как-то раньше зашел к нам и говорит:
— А как будут нас когда-нибудь поджигать, дак я залезу под печь. Подожгут хату, разгорится хорошо, дак тогда в дыму я выскочу и убегу, и все будет в порядке.
Он так потом и сделал. Когда запалили все хаты, около того дома, где он под печь спрятался, стали немцы что-то говорить. Потому что они так делали: дом запалят и стоят кругом, ждут. Ковш залез под печь, а немцы запалили его хату и стояли. Тогда он выбежал из огня, и его поймали. Это люди рассказывали из других деревень, которые подводчики. На нем были резиновые сапоги, немцы приказали снять их. Стащил он один, стащил другой, и тогда ему сзади в голову выстрелили. Говорили люди, что закопали его в той большой яме, вместе со всеми, но сбоку.
Стояли они около хат, пока все дотла не сгорит. Как Же там усидишь, под тем припечком!..
Все они были в немецкой форме, в плащах, в таких пестрых, и в касках все.
Было это двадцать третьего июля — как раз сегодняшним днем. Даже и пятница была так же. В сорок третьем…»
Мальчик слушает рассказ старухи, слушает быль пострашнее сказки, а проворные пальцы его машинально лепят долговязых буро-зеленых фашистских солдатиков. Они у пулеметов, они в автомашинах, на самоходках. Им тесно. В каком-то неистовстве саранчи они липнут друг к другу, сцепливаются, слипаются, сплетаются, как змеиный клубок у корча, в колдовском исступлении.
— Это ваш внук? — поинтересовались мы у тетки Ганны.
— Нет, Сережа — мой племянник из Гродно, приехал на лето.
— А ты, Сережа, умеешь лепить птиц или животных, или так, обычных людей?
Мальчик молчит.
— Скучно дитяти одному, — старается то ли оправдать, то ли выручить племянника хозяйка.
В голосе старухи чувствуется тоска по людям, жителям большой, гомонливой деревни, по таким вот бойким подросткам, что умели обшарить все огороды, выкупаться по пятнадцать раз на дню и, вместе с тем, пасти коней, коров, гусей… Она скучает по соседям — размашистым неманским плотогонам, что умели трудиться и гулять на полную душу.
Могла бы такая жизнь плыть себе привольно и широко, как Неман, полноводный здесь, в среднем течении. Могла б…
В мареве виднеются поросшие лозняком берега. Еще великие князья литовские, должно быть, держали в этом месте переправу на пути из Вильно в Волковыск и Берестье, а люди, что охраняли и обслуживали княжескую переправу, названы были княжеводцами.
О том давнем-предавнем мало кто помнит. Рассказывают, люди были поновее.
Ходит в околице предание о соборе в совсем недалекой, тоже большой, деревне Дубно, которая в войну уцелела. Огромный, громоздкий собор этот посматривает провалинами ржавых куполов и не может сообразить, что же произошло. Были на виду у него большие Княжеводцы, и пошли они дымом, нету их. Звучала зычными колоколами божеская, царская, панская власть, воля понад Неманью, но смолкла. Таинственно устроен мир, чудом построен здесь и сам он, этот собор. Говорят, царь приказал возвести Храм в украинском городе Дубно, а исполнители его воли что-то перепутали, переиначили повеление, прилепили его к одноименной белорусской деревне. Тут действовала в Наднеманье, как и всюду на свете, и другая, светлая, добрая воля — воля жизни. Она исходила от земли, от людей труда, от потребности творения, воплощала жизнь и свободу, была их разумным проявлением. Под влиянием животворящей силы света и свободы, стремления к ним, рождались и здесь, в очаровательном уголке Наднеманья, крестьянские поэты. Как жаворонки над нивой, они пели гимн жизни и творению, звали наднеманцев призывом Янки Купалы «людьми зваться». Не далеко зашли голоса этих певцов, но напевы их здешние люди слышат, как слышит человек удары собственного сердца. Поблизости от этих мест звучало в дни неволи и борьбы сердечное, скромное и острое слово поэта Михася Василька, а несколько ниже по Неману и значительно раньше по времени здесь среди угнетенных белорусских крестьян находила бессмертные образы благородная полька Элиза Ожешко.
На краю земли, которую засевали жители Княжеводцев, в хлебной долине за сосенником, уцелели три хутора. На отшибе от бывшей деревни.
Вот присел у могильного памятника Сымон Иванович Кая. Сосредоточенно кладет он бронзу на высеченные в бетоне традиционные буквы «3. П.» — «Здесь покоится». Эта работа стала после фашистского погрома как бы новой профессией земледельца. Есть что-то символически жуткое в этом сочетании случайностей. Крестьянин, хозяин, который чудом обошел свою смерть, пережил смерть родных и близких, никак не может уйти от присутствия смерти… Она — рядом.
Однако не она диктует ему слова «Здесь покоится», не она приказывает высекать извечное «3. П.». Диктует жизнь, потому что ей принадлежит память. Что думает старый поденщик жизни в долгие дни медлительно-кропотливой работы? Что думает о тех, чью память сохраняет золочеными буквами? Разве что рассказывает теням и этим камням события того дня, который отделил его от живых и не соединил с умершими.
«…Тогда я, знаете, — рассказывает он, — пришел со Свадьбы, из Сухинич, и лег спать на сеновале. В эту ночь я как-то плохо спал. Стало только немного светать, и я поднялся. Пришел, постучал в окно, но жена спала крепко, еле добудился. Вошел в хату, уже немного развиднелось. Жена вышла во двор, а я еще все хожу по хате. Известно, со свадьбы, в голове шумит… Дочка, семнадцать лет, спала на одной кровати, вторая — на другой…
27
Фарзухан (искаж. нем. versuchen) — попытаться, здесь — искать.