«…И в этот момент, — рассказывает Иван Максимович, — в деревне началась страшная стрельба…»

Юноша понял, что стреляют людей… И произошло снова то удивительное, о чем мы слышали от многих, — о самой несоответствующей ужасающей ситуации человека клонило ко сну. «Начинаю дремать, засыпать начинаю — но тут послышался шум, запахло дымом… Выглянув через щель, он увидел, что все постройки вокруг подожжены, все горит — хата, истопка, сеновал. „Пускай он, сарай, хорошо загорится, — подумал он, — тогда я вылезу, тогда немцев близко не будет“. Как ни закутывался в пальто — припекало. Соскочил с сеновала и — во двор».

«…Что ж мне делать? Бежать в воротца — там горит истопка. Справа горит хата. А между сеновалом и хатой, метрах так в десяти, частокол стоит, и притом метра три высоты. Ну, во-первых, это горит и другое горит — может сбить меня огнем. Ну, меня это не испугало. Меня испугало то, что я подымусь на три метра и немцы увидят меня. Думаю, лечь посреди двора — постройка густая, я не выдержу… Ну, какая-то просто интуиция. В этом сарае было трое дверей. Я вышел из одних и в другие вошел. Л все горит надо мной. Потом я в третьи двери — гляжу: дырка! Под стену дырка! Кто ее выкопал, эту дырку — то ли собаки, то ли люди для спасения?.. „Ну, думаю, я спасен!..“

Сарай загорелся. И я стою там. Ну, знаете, когда свечка горит, так по краям жарко, а в середине — нет. Горит хлев кругом меня, а я стою. И когда мне уже невозможно было стоять, меня припекать начало, я и полез под стену. А там было жито. Уже прятало человека. А впереди стояло Левоново гумно, моей сестры деверя. Я так решил, что я вот доползу до того гумна, а там, где бульба посажена, — по борозде в лес. Там у меня винтовка и — я ушел!..

Не дополз метров пятнадцати до этого гумна, гляжу: три немца и станковый пулемет!.. Меня магической силой перевернуло назад к горящему сараю. И я в борозду лег. И думаю так: „Найдут — черт их бери, — пусть стреляют! Сзади…“ А тут тот сарай — р-р-р-р! — обвалился. Сгорел и опрокинулся, обвалился. Я еще ближе, но так, чтоб не совсем пекло. И лежу. И тут… Такую деталь надо, видимо, рассказать? И тут — свинья! И начинает крутиться вокруг меня, може, потому, что видит: живой человек. Я думаю: „Боже ж мой, немцы ж стоят! Они примут не из-за меня, а из-за свиньи и, значит, обнаружат!..“ так, лежа, песку взял и вот так! (Показывает, как бросал.) Она и отошлась.

Стрельба к этому моменту уже утихла. Часов семь вечера. А я все лежу. Слышу: машины загудели и ушли на Чичевичи… И тут два выстрела! Выстрелов не было давновато, а тут два выстрела. Я думаю: „Еще кого-то нашли…“

А это, как я позже узнал, убили соседку мою, Барановскую Алену, и дочь ее, четырнадцати лет, которые тоже лежали в жите. А немцы их нашли и убили.

Прошло еще часа два после этих двух выстрелов. И тут еще один!

Я думаю: „Неужели еще кого-то нашли и убили?..“»

Этим последним выстрелом убит был отец Ивана.

Старик, ему было шестьдесят семь лет — прятался целый день на опушке, вдвоем со взрослым племянником. Как тот ни уговаривал идти дальше в лес, дядька не мог оторваться от стрельбы и огня, где остались все, осталось все его. Когда стрельба утихла, а потом и машины ушли из Збышина, он вышел из лесу и пошел в деревню. И столкнулся с конными полицаями. Последними…

Тот выстрел — последний в Збышине — Иван услышал, но по кому он — узнал значительно позже…

«…В полночь я поднялся, вышел на улицу, и тут меня охватил животный страх. Винтовка стоит в трехстах метрах отсюда, в кустах, а я боюсь идти в лес… Думаю, не пойду я в лес, а пойду на другой конец деревни, где наша хата. А по улице я тоже боюсь идти. Через забор перескочил, задами пошел.

Иду я — и зацепился. Узнал: лежит свекор моей сестры. Дальше — гляжу: лежит его жена. Иду в конец, где наша хата. А там один выкопал себе блиндаж. Думаю: може, кто-нибудь там спрятался…

Лежат ручники, знаете, наволочки — кругом этого блиндажа. Я понял, что тут живых людей быть не может — это уже выгребли немцы все. Я еще голову туда ткнул и окликнул. Слышу: пахнет пороховым газом. Значит, они бросали туда гранаты.

И тут я, значит, дальше пошел.

А там колхозный двор был, четыре сарая. Так три сгорели, а один уцелел. А дальше, к речке, мой батька посеет просо. Я об этом знал. Вижу: лежат женщины, четыре Женщины — одна за одной. По борозде лежат, убитые. Я, значит, думаю: може, там — мама… Уже темно, по одежи я определил, что матери моей тут нема. Гляжу — п мужчина лежит убитый. Подбежал я, думаю: батька! Нет, это лежит мой дядя.

В нашем дворе все сгорело, а осталась истопка. Там у нас бревно лежало. Я сел, посидел маленько и думаю: „Что ж мне дальше делать?“ А в деревне уже ничего нема, единственный лает Антонов пес. По голосу его узнал. Пошел я потом к нашей Ветрянке. Речка такая у нас.

Сел на берегу, ноги спустил. А потом слышу, что по речушке кто-то: шлеп-шлеп, шлеп-шлеп… Переходит речку! „Ну, думаю, живой человек!..“ Я через эту речку. А старуха, что шла, увидела и удирать. Я молодой, а ей годов семьдесят было — я ее догнал, и она меня крестит:

— А голубок ты мой!..

— Где вы были? — спрашиваю.

— А в кустах, говорит, сидела. Кругом меня ходили немцы и не увидели. И я жива осталась.

Я ее за руку… В тот момент, знаете, если б кот живой был — и то другое настроение, а тут — живой человек!.. Я за руку старуху, и пошли мы в лес.

Там есть так называемый Антонов ельник. И я по силуэтам вижу: люди появились. Я этой бабке сказал лечь, а сам присел и окликнул:

— Кто идет?

Я как крикнул — все в лес! Ну, я думаю, значит, свои. Если б это полицейские, так они б затворами начали клацать. Я поднялся:

— Хлопцы, я такой-то, не утекайте!

Они остановились, встретились мы. Там был и зять этой старухи. Я говорю ему:

— Вот что, Тихон, ты бери старуху и иди в лес. А мы, хлопцы, пойдемте в деревню. А може, где кто раненный, Да подберем, да возьмем.

Послушались они меня, как командира какого. И мы так идем, значит, по речке. Ну, речка, как правило, идет юзом. Люди удирали по речке, а она у нас такая, как говорят, петух перейдет. И вот лежит вначале Василь Янов. Туловище на берегу, на песочке, а другая половина в Речке. Мы его вытащили на берег. Идем дальше по речке — лежит Борис Стасев. И у него, значит, две булочки хлеба было: он хватанул с собой. Ну, а мы ведь целый день не ели! Ну, мы этот хлеб тут же разломали. Ну, пошли так в конец деревни. Приходим в конец, и мне показалось, что моей матери голос что-то говорит…

— Стоп, хлопцы, — говорю я.

Слышу: точно, мать моя говорит. Я их бросил и, как мальчишка, побежал туда…

Прибежал — они все стоят около нашей истопки. Стоит наша Катя (еще теперь жива), Вольга (померла уже) и — мать моя… И стоит дядька мой Захар (он, правда помер уже в пятьдесят седьмом году). У него ранена вот так рука и вот так нога. Стоит и весь дрожит.

— Мама, и ты, Катя, идите, вот там хата цела, не сгорела. Замочите мочею…

Другого выхода нема. Я знал, что это все-таки профилактика.

Пошли они в хату, мать порвала рубашку, сделали все, перевязывают дядьку. А я тут вспомнил, что видел около одного кожух. И говорю, что побегу возьму его, а то дядька весь дрожит.

Так я через забор перескочил, а там у нас такая… называется полудрабинка, навес. И я так по силуэтам вижу: люди там! Шевелятся под той драбинкой. Я прибегаю туда — сидит Игнатиха Варька, ей под тот момент было тоже под семьдесят, и Пилипиха, слепая.

— Чего вы тут?

— А сыночек наш, а немцы тут походили и сказали: „Нехай живут — Советскому Союзу на расплод будет!..“ — И говорят старухи: — А вон там Миша раненный лежит. Може, он, детки, еще живой.

Я пошел. Ночь, темно, но нашел. Неживой. Тогда я побежал, кожух тот взял, забрал этих старух. А они не хочут идти.

— А детки, а куда ж мы пойдем? Нас уже не поубивали, так уже и не побьют.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: