«…Людей, значит, гнали в хату — в мою. Я раньше их вошла в хату свою, первою. Двое детей со мной было, мальчику три года, девочке восемь месяцев было. Я вошла в хату — вижу, что плохо. Я ударила в окно — оно вылетело. Я детей высадила за окно.
Вопрос: — А они еще не окружили хату?
— Они ж еще гонят только. Вижу, что уже людей гонят. Куда гонят? Я еще не знаю, куда гонят. Детей бросила в окно и сама отползла вот так, как до дверей…
Я лежу, двое детей со мной. Гляжу и туда, и туда. А Збышин горит. И люди в моей хате… Что ж это людей не слыхать, а стрельба в моей хате? Ага! — они людей убивают… А я уже припала к земле, и мне ничего не слышно.
Лежала, лежала — прилетает самолет. Этот самолет начал надо мной кружиться. „Ну, теперь убьет меня!..“ Гляжу на него из-под полы.
Ну, когда самолет этот пролетел, прилетели аисты. Вот тут, видите… Гнезда ж горят ихние. Дети горят! Они так: зах-зах-зах!.. Надо мной летают. Може, они не надо мной, а мне кажется, что надо мной… Эти дети… Сгорело гнездо их, где и теперь оно, только было поближе…»
Тут мы невольно смотрим в окно — на символ мирной домовитости, который неподвижно белеется еще несмелыми аистятами на высоком гнезде — над зеленью яблонь, вишен, берез.
«…Ну, эти аисты полетели, — рассказывает дальше старуха, — прилетают вороны. Черные, черные!.. Ну, думаю, это меня есть будут!.. Опять — вниз-вверх, вниз-вверх! Летали, летали и эти улетели.
Сейчас приезжает на лошади тот, который добивал. Видит, что человек живой — добивает. Я глаза приоткрыла и тихонько гляжу на него… А дети мои не шевелятся, спят. Заснули.
Може, шагов десять не доехал, повернулся и уехал…
Я лежала до самого вечера. Вечером девка стала плакать, маленькая, восемь месяцев. Я говорю: „На, дочушечка, грудь…“ Зашумели машины и ушли. Я думаю: „Подыму голову“. Так сейчас же машины стали. Вижу: они из машины увидели, что в жите дети спрятались: Мать с отцом и четверо детей. Остановились и поубивали. Там другой человек поднялся поглядеть — они и того Убили. Доехали до него и убили.
А я лежу.
Выстрелы прекратились. Дети плакать начали. Я поднялась и пошла в лес…»
Миколай Павлович Ходосевич, теперь мужчина в самой зрелости, тогда тринадцатилетний малец, который видел фашизм так вблизи, — свежим, чистым взглядом ребенка, который уже многое понимал почти по-взрослому.
«…Остановили меня на улице: „Иди на собрание!“
Ну, я и пошел. Пришел, тут мужчины были уже согнаны все. Ну, и за меня — и сюда. Потом погнали нас по улице. Там был сарай, вернее — гумно. Гнали немцы и полицейские. Тут, черт их поймешь, форма немецкая, и в русской, в гражданской.
Ну, потом выстрелили в стреху трассирующими пулями. Стреха загорелась.
Вопрос: — А что люди меж собой?
— Ничего не говорили. Тут был у нас один, Шумейко Андрей, его тоже сожгли, так он, видите, по-немецки хорошо понимал. Он и говорит: „Будут нас сжигать“. Слышал, как они по радиве… Сидит один с наушниками говорит. Так он и слышал, тот Науменко, и говорит: „Счас нас погонят в то гумно и жечь будут“.
Когда загнали — сразу запалили. Ну, кое-кто живьем выскочили. Были боковые ворота, их, значит, обвалили, ну, и стали выскакивать. Ну, а я, — там было, где зерно сушить, называлась — ёвня[30], - я попал туда, и сидел, пока уже шапка на голове не загорелась. А брат мой раньше выскочил. Он встает выскакивать, а мне кричит: „Ложись!“ Я около него и лег. Его убило, а меня ранило, метров восемь не больше от хлева. Ну, потом это я и лежал. Стрельба была сильная: не разобрать, дождь или стреляют. Крик, шум!.. Стала стрельба утихать. Пошла проверка. Вот они когда подошли повторно ко мне, я ничком лежу. Они, значит, стволом под правую бровь подняли меня. Вот так, как на руки на вытянутые. Что-то по-немецки геркнули, опустили. Подумали, что я убит.
Ну, а что вот так раненые кричали, дак тех они добивали.
В часов девять они уехали. А ранили меня, значит, в час дня. Я поднялся — солнце уже заходило. Я пошел по улице, к своему дому пошел. На улице убитые, в домах — кто сгорели; дома у меня тоже никого. Стемнело. Ноги мне стало подтягивать, раненные, кровью сошел…
Вопрос: — Так двери, говорите, мужчины выломали?
— Ага, как только гумно запалили, значит, и выломали…
И один еще мужчина был. Девочка у него была, года два. Она вот так ручками как взялась за шею, спереди, так он ее и вынес. Она и теперь жива…»
Что жива она и сегодня, что она будет жить, непобедимо повторяясь в других девочках и мальчиках, — об этом радостно думать, глядя на того ж Миколая Ходосевича в толпе, где рядом с ним — племянница Галя, молодая мама, а на руках ее — одно из тех бессмертных повторений — сын.
Все выглядело здесь просто, на этой поляне, обычно, знакомо. И памятник, подобных которому мы немало видели, в разных углах Белоруссии. И трибуна, которой стал кузов выходного сегодня грузовика, аккуратно поставленного куда надо. И выступления нескольких товарищей, с чего начался траурный митинг. И жерди ограды сразу за памятником, где сел и вдруг закукарекал петух, кстати, никого не рассмешив. И дождь, что как раз тогда и пошел, когда ему вздумалось, не обращая внимания на людей с их речами.
И выступали люди просто.
Председатель местного колхоза Рыгор Захарович Каган. Тридцать лет тому назад — десятилетний еврейский мальчик, сын сельского кузнеца, дитя, что изведало бездну мук от врага и спаслось у своих людей. Теперь он — агроном с высшим образованием, хозяин, уважаемый людьми, с которыми работает. Говорит долго, но и толково, делая обзор международного положения, увязывая прошлое с задачами сегодняшнего дня, и, между прочим, когда говорит о том, что происходило здесь тогда, невольно роняет фразу, которую хочется записать:
«Мужчины, с погонами на плечах убивали женщин, немощных стариков и детей…»
Просто это сказано, однако ж и продуманно, прочувствованно по-своему, во всю глубину того страшного несоответствия: мужчины с погонами — не солдаты, а убийцы беззащитных.
Затем выступил Савицкий Иван Максимович, здещний человек, который работает в райсовете, а тридцать лет тому назад прошел через ад збышинского дня. В отличие от председателя колхоза он написал свою речь заранее, ее по службе перепечатала машинистка. Однако дождь, что как раз тогда припустил, мешал читать, а слезы — туманили взгляд. Савицкий менее уравновешенный, чем Каган, намного старше его, более утомленный и впечатлительный, и речь его как-то не получилась. А может, нам так показалось еще и потому, что утром, перед приездом в Збышин, мы с ним встретились в Кировске, где нам Иван Максимович рассказал о том дне и много, и ла всю душу — слезы пряча в дыме папирос, которые он прикуривал одну от другой.
…Замужняя сестра жила на окраине Збышина, метрах в трехстах от леса, и он, молодой партизан, зашел к ней на рассвете, винтовку припрятав на опушке.
Сестра готовила завтрак, а Иван прилег на кровати и забавлялся с малыми племянниками. И тут зашли полицаи. Спросили, нет ли партизан. Они были не местные и его не знали. Приказали идти на собрание. (Зловещее «собрание»! Почти всюду каратели начинали с этого…) Съели приготовленное не для них и ушли.
Хозяйка, взяв малышей, пошла, куда было приказано, а Иван, на всякий случай, залез на сеновал. Начал смотреть сквозь щели в щите.
Тревога, страшное предчувствие начались тогда, когда сестру, которая приостановилась с детьми у калитки, трое немцев, что шли по улице, прикладами и с руганью погнали на то собрание… Сами они зашли в ее хату, разбушевали там все (ему было слышно), а потом пришли и в сарай. Иван закопался у самой стены в кострицу. Но они только корову выгнали на двор, погоняли кур и ушли.
30
Ёвня (бел.) — овин.