Не испугалась ли она ночью? Или обнаружила черемуху лишь поутру? Какое у нее лицо в тот миг, когда просыпается? В серых глазах, наверное, струится солнце. Это же солнце пронизывает волосы женщины, согревает губы. В первую минуту, пока женщина еще не вспомнила о своих заботах и горестях, ее лицо светится лучистым, беспричинным счастьем. Тем, ничем не омраченным, может быть, даже бездумным счастьем, которое создает красоту семнадцатилетних, но все реже и реже появляется в улыбках людей затем, с возрастом. Если б мог он, Колька Лаврухин, сохранить это счастье в Гелене навсегда!
Сколько грусти таилось в ее словах вчера, когда Речная увидела мертвую чайку. «Только человек может жить с изломанными крыльями…» Нет, не о себе сказала, — такая красивая обязательно должна быть счастлива!
Колька снова, в который раз, попытался представить Речную, пробуждающуюся после сна. Но в его воображении женщина почему-то все время сливалась в радугу… За бортами вяло и рассыпчато шелестели волны. Поскрипывали гафели. Мерно гудел мотор, и за корму, туда, где остался черемушный берег, уплывали голубые кольца дыма.
В полдень Колька заступил на вахту. Цепко взялся за теплые рукоятки штурвала, выслушал наставления шкипера и уперся глазами в картушку компаса.
Ветра почти не было шли без парусов. Море, по горло напоенное солнцем, колыхалось в зное. Потревоженное шхуной, оно сердито шипело у бортов, но, оставшись позади, быстро угасало, снова погружаясь в безмятежный полуденный покой. Волны услужливо зализывали на нем царапину кильватерной струи.
Изредка виднелись бредущие куда-то корабли. Они проплывали, как призраки, и исчезали за блеклыми горизонтами. Горизонты терялись в белесых затеках горячего неба.
С каждым часом Колька становился веселее. И не потому, что его вчерашние печали, связанные со Стожарском, оставались все дальше за кормой. Дело было в ином: пройденные мили как бы отсеяли из событий все мелкое и второстепенное, и Колька, освобожденный от мучительных подробностей, мог теперь думать обо всем непринужденно, даже мечтательно. Расстояния всегда сглаживают мельтешащую пестроту впечатлений, оставляя памяти лишь главное и потому — цельное. Главным же для Кольки была Речная.
Он не подозревал, что Речная для него — уже не та Гелена Михайловна, что приехала к учителю Городенко, а лишь похожая на нее хорошая, светлая, необычная женщина, которую он сам придумал и в которую успел поверить. С этим образом не вязались ни вчерашняя обида, ни Очаковская, ни Иволгин.
Время от времени Колька ловил себя на том, что совсем не следит за курсом. Он подтягивался, начинал пристальнее смотреть в котелок компаса. Потом опять отвлекался… Тогда Колька придумал заманчивую игру: вообразил, что с нужного румба картушки ему улыбаются серые глаза Гелены. Глядя под курсовую черту, он видел эти глаза, чувствовал их теплоту. Но едва «Черноморка» уклонялась от курса, как они тотчас же уплывали в сторону, исчезали. Колька осторожно перекладывал штурвал, пока вновь не встречался со взглядом женщины.
«Здорово это я придумал, — обрадовался он. Однако несколько позже задумался: — А может, не я первый? Может, в океанах и румбов таких не осталось, по которым не водили бы моряков глаза женщин?»
Когда наступило время сменяться, он даже испугался, как бы новый вахтенный не увидел ласковых глаз Речной. Но тот равнодушно заглянул в компас и молча кивнул в знак того, что вахту принял. Спускаясь в кубрик, Колька несколько раз повторил про себя, чтобы запомнить: «Вест-тень-зюйд — Гелена Речная… Вест-тень-зюйд — Гелена Речная…»
В Одессу пришли к вечеру. Ошвартовались в самом дальнем углу гавани, среди портовых буксиров и сейнеров, пропитанных запахом камбалы. Корабельная мелкота ютилась тут в тесноте, плотно придравшись бортами друг к другу. Чтобы сойти на причал, приходилось пробираться через добрый десяток чужих палуб и сходен. Когда в этот угол докатывалась упругая плоская зыбь, разведенная снующими мимо катерами, сбившиеся здесь суда раскачивались вразнобой, жестко поскрипывая бортами и тросами.
Но зато все в этой части гавани казалось обжитым, уютным и домовитым. Пахло домашним варевом, которое приносили мужьям морячки с Пересыпи и Цыганской Слободки. На леерах и поручнях было развешано белье, а на шкертах, протянутых между шлюп-балками, вялилась на ветру тарань. Тихое сопение пара, который сочился из котельных патрубков, напоминало, об устоявшемся домашнем покое, что придают береговому жилью мурлыкание кота или воркование голубей.
Собираясь на палубах, моряки рассаживались, точно на лавочках, на планширах бортов, вели неторопливые, обстоятельные разговоры. Тренькала гитара, стучали костяшки домино, и меж судов, зажатая их черными корпусами, всхлипывала сонно вода.
За трубами и мачтами, за погрузочными кранами и пакгаузами виднелся город. Он нависал над портом зеленью скверов и инкерманской белизной домов. Отсюда, снизу, город казался легким и летучим, как поднятый парус. Над ним восторженно замирали облака.
В улицах, что выходили к обрыву, отцветали каштаны. Из их тенистой вечерней синевы неслись тихие отголоски музыки. Медлительные мелодии, завезенные кораблями с чужих, заморских берегов, тревожили и пьянили сердце. Они напоминали о далеких. странах и незнакомых созвездиях. И почему-то в отзвуках этих мелодий гавань вдруг начинала казаться тесной, а от громадин судов, дремлющих у причалов, острее тянуло океаном и влажными ветрами южных морей… Корабли спали, жадно вдыхая соленый запах воды раздутыми ноздрями якорных клюзов. Снились им синие горизонты, пальмовые берега, смуглые женщины. Снились ласковые волны тропиков, которые согревали их пильные тела, нашептывая о вечных волнующих тайнах.
Снилась луна над атоллами, проблески маяков, снились, нарядные, влюбляющие в себя бригантины. И только, самым старым из них, измученным кислой изжогой ржавчины, снились спокойные, как лазаретные койки, проемы доков и прочная тяжесть отданных якорей.
А музыка все плыла и плыла, убаюкивая море и гавань, укутывая в сумерки примолкшую, изнеженную солнцем и шелестом акаций Одессу. И уже не о морях звучали мелодии — о девушках, живущих на дальних берегах, ожидающих возвращения моряков. Ночами эти девушки приходят к морю и, глядя на лунную дорогу, убегающую во тьму, зовут своих суженых. Голоса их таинственны и призывны, губы влажны и нетерпеливы. В сердцах, сожженных любовью, столько свободы и окрыленности, что даже самые легкие ткани кажутся девушкам тяжкими и лишними. Они расстегивают одежды, и тогда ветер целует их тонкие обнаженные ноги и лучистые, темные звезды сосков.
Молчаливые берега никому не расскажут, о чем шепчут девушки в такие минуты. Зачем? Они-то знают цену человеческой радости, ибо слыхали, как смеются женщины, когда корабль возвращается из плавания…
Музыка кружила голову. Опьяненный, Колька не видел, как в городе и гавани зажглись огни. Может, и в Стожарске какая-нибудь женщина бродит по берегу, ждет возвращения «Черноморки»? Глаза у женщины серые, голос мягкий, немного печальный. Она улыбается морю, поправляет волосы, растрепанные ветром. А волосы у нее пахнут черемухой.
Колька почувствовал на глазах слезы. Медленно, не слыша окликов друзей, спустился в кубрик. Постоял покачиваясь и лег на койку ничком. Лежал неподвижно. Со страхом и в то же время с радостью, что освободился, наконец, от всех сомнений и раздумий, сказал в плотную, набитую морской травой подушку:
— Вест-тень-зюйд, я люблю тебя.
С моря ему ответил глухой, затерянный где-то в ночи гудок парохода…
Утром его разбудил перезвон склянок. Колька вышел на палубу и зажмурился, ослепленный: вокруг было щедро разлито солнце. Одесса просыпалась в золотистой дымке, которая оседала с откосов города на гавань. Эта дымка сгущалась в мачтах кораблей и вдали, где-то у берегов Лузановки, превращалась в ясную родниковую синеву. На краске судовых надстроек искрилась роса. Осколки солнца горели в корабельной меди.
«Черноморка» теперь стояла у причала одна: ушли к диковатым кручам Дофиновки сейнеры, разбрелись буксиры, чтобы начать свой несложный, но кропотливый труд. Может быть, поэтому гавань показалась Кольке гораздо просторней, нежели вчера. Она сливалась с открытым, распахнувшимся морем, отделенная от него лишь узкой тесьмой волноломов и молов.