– Чудовище! – завопила Волчица, выхватывая из-за пазухи длинный нож, который непременно всадила бы в сердце пивовара, если бы не зоркий глаз и сильная рука тетушки Буфлон.
Старуха остановила ее в ту минуту, как она готовилась нанести удар; но так велика была сила этого гибкого, красивого тела, которому безграничное отчаяние придало неведомую мощь, что даже с помощью двух санкюлотов, старая торговка едва-едва могла сдержать свою пленницу, стараясь в то же время оправдать ее перед Сантерром.
– Ведь вы сами видите, гражданин, она не в своем уме, – задыхаясь, твердила старуха. – Она себя не помнит… не знает, что говорит, что делает… Она славная девушка, гражданин, и так предана делу революции… Она столько работала весь вчерашний вечер и сегодня утром, что нервы ее не выдержали – (да стой же смирно, не то я сверну тебе шею!) – не выдержали, гражданин… Я лучше возьму ее на свое попечение, пока она не оправится; отправьте ее со мною в Париж, гражданин.
Сантер нахмурился. Красота Леони произвела на него впечатление, но ему сильно не нравилось ее бесцеремонное обращение с ножом.
– Так уберите же ее, – проворчал он, обращаясь к старухе, – ей не мешает испытать вашей рыночной дисциплины. Бывали примеры, что и полегче, так кожу просто резали на ремни за противодействие власти, и если бы не спешка, я бы сам занялся этим. Ну, довольно, однако! У нас есть дело поважнее. Вы слышали свой приговор, – продолжал он, обращаясь к Монтарба, с уст которого не сходила спокойная, грациозная усмешка, – тут не может быть ни отсрочки, ни помилования.
– Не особенной спешки, как кажется, – отвечал тот насмешливо. – Чего ждут, я не понимаю!
– Вы должны умереть! вас расстреляют! сейчас, сию минуту! Понимаете ли вы это, аристократ?
– Совершенно. К чему столько лишних слов, санкюлот?
Лицо знаменитого пивовара позеленело от бешенства; между тем как Леони делала тщательные усилия вырваться из железных рук тетушки Буфлон.
Послышались торопливые шаги, звон шомполов, и с десяток санкюлотов с заряженными ружьями выстроились против осужденного; караулившие его, быстро отпрянули в сторону.
– Не желаете ли вы сказать еще что-нибудь? – спросил Сантерр.
– Только два слова, – отвечал Монтарба, – долой республику!
– Молчать! – завопил Сантерр и подал знак стрелять.
Послышался треск выстрелов, пронзительный, отчаянный крик и какая-то белая тень стремительно мелькнула в пороховом дыму.
Когда дым рассеялся, Монтарба стоял по-прежнему прямо, хотя не одна пуля уже сидела в его теле, а Волчица неподвижно лежала у его ног, пуля попала ей в сердце.
– Бедная Леони, – с усилием проговорил граф, взглянув на бездыханное тело. – Мне жаль ее… Я не могу ничем похвалиться в своей жизни, но умираю, по крайней мере, как подобает дворянину…
И он опрокинулся назад – мертвый.
– Сам виноват, – проговорил сквозь зубы Сантерр, смягчаясь несколько, хотя и поздно.
– Долой аристократов! – закричало несколько голосов; но хорошо знакомый возглас не был подхвачен с обычной горячностью; на глазах многих санкюлотов блеснули слезы…
Даже цветущее лицо тетушки Красной Шапки покрылось бледностью.
– Славная, хорошая была девушка, – рассуждала про себя торговка, – и если бы только держать подальше от нее ее графчика, она бы всех нас заткнула за пояс… Еще не раз придется вам пожалеть о ней, да уж поздно. Да! Мы идем слишком скоро. Революция нравилась бы мне гораздо больше, если бы можно было видеть, где она окончится!
Глава тридцатая
В любимой гостиной королевы, наскоро устроена постель. Вытянувшись на спине, весь забинтованный и покрытый повязками, лежит на ней видный, красивый солдат – лежит неподвижно, только голова его поворачивается из стороны в сторону, да глаза следят за всеми движениями двух сиделок, неслышными шагами ступающих по ковру. Трудно решить, которая из двух искуснее, предупредительнее и усерднее в деле ухаживанья за больным, хотя знания обеих приобретены в весьма различных школах, так как одна – простая бретонская крестьянка, а другая королева Франции…
В первую минуту, когда Пьера Легро вынесли с опасного поста, защищаемого им с таким самоотверженным мужеством, казалось, что жизнь должна неминуемо отлететь от его израненного тела. Но необычайно крепкая, здоровая натура взяла свое. Едва успели остановить потерю крови, перевязав с десяток полученных им ран и дав подкрепляющее питье, как Пьер совершенно пришел в себя и выразил даже желание встать с постели, чтобы, не теряя времени, окончить бой с врагами своей государыни. Но королева опустила ему на лоб свою прекрасную руку и дала высочайшее повеление лежать смирно и спокойно.
– Опасность уже миновала, – сказала она со своей чарующей улыбкой. – Ты сумел отвратить ее в решительную минуту, а теперь ты должен думать об одной только Розине. Я приказываю тебе лежать спокойно и скорее поправляться.
Экипажи ждали уже у подъезда, национальная гвардия стояла под ружьем, готовая сопровождать Марию-Антуанетту, ее детей и мужа в Париж, не столько в виде почетной стражи, подобающей королевским особам, сколько в виде конвоя, приставленного к военнопленным. Королеве дан был только небольшой срок, чтобы сжечь кое-какие бумаги, захватить два-три колечка или медальона, дорогие безделушки, в которых сказывается история женского сердца, – и, несмотря на этот краткий срок, она нашла еще время перевязать раны своего преданного слуги, успокоить и утешить его перепуганную жену и позаботиться об участи обоих.
Пьер задремал, закрыв глаза от изнеможения, а королева отвела Розину в оконную нишу и вручила ей запечатанный пакет.
– Ты останешься здесь, дитя мое, после нашего отъезда, – сказала она. – У меня еще хватит влияния, чтобы добиться этой милости у тех, в чьих руках теперь вся власть. Нет, тебе нельзя ехать со мной; Пьер должен оставаться здесь, по меньшей мере, две недели, а твое место – возле него!
Розина обернулась нерешительно в сторону раненого. Если большая половина ее сердца бесспорно принадлежала мужу, то во всяком случае, не малая часть его была неразрывно связана с этой чудной женщиной, находящей участие и для нее, среди собственной, великой скорби, – нужной, внимательной, всегда заботливой для других и забывающей о себе.
– Когда он поправится, – продолжала королева, – ты передашь ему письмо. Я написала его к своим друзьям в Австрии и Пьер должен собственноручно доставить его туда. Ты будешь сопровождать его. Присутствие жены отвлечет подозрения, и вас пропустят через границу, тогда как его одного, вероятно, задержали бы и вернули в Париж. Ты увидишь мою родину, Розина, и мой добрый народ!..
Королева замолчала. Взор ее точно унесся вдаль, вместе с сердцем, на берега Дуная, в веселую, милую сердцу столицу, с ее честными, немецкими физиономиями, дружеским приветом и искренним, грубым говором ее родной страны. Ради любви к мужу и детям, ради преданности новому отечеству, королева хвалилась нередко, что забыла свою национальность, свой родной язык; но теперь… о! как она помнила их теперь! Если бы она не покидала своей родины! Если бы она могла очутиться там опять, среди своих соотечественников, голубоглазых, широкоплечих германцев, умеющих отстаивать свои права без ненависти, обвинять, не оскорбляя, и карать без жестокости. Каких-нибудь пятьдесят тысяч этих германцев могли бы спасти ее и теперь!.. Но нет! Это лишь мечты. Она сама должна бороться за себя, за мужа, за детей. О, как охотно она отдала бы за них свою жизнь и умерла бы безвинно и безропотно, побежденная, но не униженная!.. А пока, нужно позаботиться о своих скромных друзьях. В пакете, переданном Розине, были деньги и драгоценности на сумму достаточную, чтобы обеспечить их на всю жизнь. В письме Мария-Антуанетта выражала настоятельное желание, чтобы ни Пьеру, ни Розине не позволяли вернуться во Францию, пока не успокоятся смуты, пока призрак Свободы не перестанет разгуливать по улицам Парижа в красной шапке и с окровавленным ножом в руках. Она писала в сильных, кратких и вместе с тем грациозных выражениях. Слова ее дышали решимостью и самообладанием, почерк был смел, тверд и ясен, как и ее ум. Читая письмо, невозможно было подумать, что оно написано рукой свергнутой королевы, самая жизнь которой висит на волоске.