Марина — уж она-то прозревала эту сущность деревьев; оттого, не любя ни небес, ни земли, любила деревья — промежуток между тем, что внизу, и тем, что наверху. Деревья — преддверие рая: «Лес! — Элизиум мой!»

Кто-то едет — к смертной победе.
У деревьев — жесты трагедий.
Иудеи — жертвенный танец!
У деревьев — трепеты таинств.
Это — заговор против века:
Веса, счета, времени, дроби.
Се — разодранная завеса:
У деревьев — жесты надгробий…
Кто-то едет. Небо — как въезд.
У деревьев — жесты торжеств.

Стихи раздражали Веру многозначительностью, тем, что требовали истолкований, и в то же время тем, что она не могла не признать: Марина абсолютно точно знала, о чем пишет, и могла защитить, объяснить, дать определение любому сказанному слову. Каштаны неприятно напомнили о Марине. Та шла рядом, не глядя на спутников, чуть отвернув голову — подчеркивая собственную обособленность. Шла с краю, как всегда. Ближе всех к каштанам. Явно согреваясь от них тем боком, что был обращен к аллее. Другой ее бок, обращенный к мужу и прочим, источал лед.

«Ужасная женщина», — заклинающе думала Вера, обращая эту мысль к Болевичу и надеясь, что он разделит ее ощущение.

Они добрались до кафе, когда там уже было накурено и голоса вязли в дыму; отдельно расслышанное слово царапало слух почти болезненно, как бывает, когда засыпаешь в вагоне под общее бормотание и вдруг кто-то, увлекшись, выкрикнет пронзительно: «Валенки!», или «Упала!», или еще что-нибудь совершенно бессвязное… Царапнет по нервам, точно ножом по тарелке, — и снова проваливаешься в нездоровую дрему.

Приток свежих сил несколько взбодрил кафе, на минуту разговор поутих, затем группки перегруппировались; часть народу снова сомкнулась стаканами и лбами, часть — пересела за столик к Сергею с компанией. Мглистый дым плыл по ярко освещенному залу, отражаясь в чисто отмытых зеркалах, множась в них и затемняя помещение.

Болевич не то чтобы насторожился при виде новых персонажей, ворвавшихся в разговор и тотчас увлекших в свой вихрь Эфрона; но собрался, ушел в себя. Впрочем, тем немного было дела до незнакомцев. Было очевидно, что изо дня в день они сходятся здесь и повторяют одно и то же, словно вызывают джинна, могущего превратить желаемое в весьма сомнительную действительность.

— Россия — особый континент! — тонули в дыму жеваные-пережеваные слова. — Россия — не Европа, не Азия, но — Евразия… Ее пути…

— Для понимания картины в целом необходимо признать органичность русской революции, — сказал Эфрон. Он был еще не слишком пьян, разве что взвинчен происходящим, и язык у него слегка заплетался. — Признать сегодняшний день в СССР — русским днем. Русским! А не каким-то провалом между двумя историческими этапами…

— Э-э… — язвительно протянул юноша, до глаз заросший бородой; он был похож на герцога, переодетого кучером и играющего при том свою роль весьма неумело. — Стало быть, вы так изображаете, что и Ленин — не кровавый карлик, но целая русская эпоха? Так вас следует понимать?

— Ленин — такая же часть евразийской истории, как и Петр Великий, как и Чингисхан, если хотите… — На щеках Эфрона заплясали красные пятна, и Цветаева смотрела на него с тревогой: ее не столько волновал разговор, слышанный ею многократно, сколько эти пятна — у Сергея были плохие легкие.

Вера почувствовала, что ее раздражает эта Маринина озабоченность здоровьем Эфрона. Марина всегда была озабочена чьим-то здоровьем. Она тряслась за детей, она хлопотала над мужем, как над маленьким. Она водила его на веревочке. Она была литератором — ну и Сережа стал литератором. Она писала статейки о революции — ну и он написал одну-две.

А потом Сережа взбунтовался. Захотел своих путей. И разумеется, нашел себе новых вожатых — основателей Евразийского общества. Прелестно. Теперь он вовсю занимался политикой, а Марина отстраненно пожимала плечами, писала стихи о деревьях и беспокоилась о его здоровье.

Но больше всего Веру раздражало не то даже, что Марина не приняла Сережиного увлечения политикой и евразийским движением всерьез, а то, что Сергей как будто совершенно не обращал внимания на то, что Марина не принимает его всерьез. Кипятился при ней, высказывался. Давал ей повод безразлично стряхивать пепел на дешевый, взбитый ногами ковер, поводить глазами вслед за проплывающим сизым дымным облаком и тоном небожителя вставлять коротенькие реплики.

Вот и сейчас.

— О! Даже Ленин? — Белая колбасина пепла сама обваливается с Марининой папиросы.

— Да! И Сталин!

— А… — коротко уронила Марина и грустно посмотрела куда-то вбок, где смутно знакомые полупоэты-полутаксисты о чем-то жарко и согласно спорили, сталкиваясь лбами.

— Мы допустили ошибку, — продолжал Эфрон. — Добровольческое движение было насыщено в первую очередь не политической, а этической идеей. В этом заключалась слабость…

— Добровольчество — это добрая воля к смерти, — тихо произнесла Марина. Тихо и грустно.

Вере было скучно, она наблюдала за Болевичем и, когда замечала в его глазах проблеск интереса, испытывала странную, волнующую ревность. «Неужели ему это занимательно? — думала она, шевеля плечом под накидкой, скрывшей и бриллианты, и сверкание молодой кожи. — Это, а не я? Не Париж? Невозможно…»

Слово «смерть», неотразимое прежде, сейчас повисло в воздухе и растаяло, никем не узнанное, бесполезное. Деревья бы поняли, у деревьев — жесты надгробий…

— Отвергая большевиков, — говорил между тем Эфрон, по-детски, некрасиво увлекаясь, — мы, евразийцы, всегда должны быть признательны им за то, что они привели в движение русские массы, освободив Россию от европеизированной элиты.

— Я так понимаю — от нас с вами? — осведомился бородатый юноша. Он взял давно лежавший на тарелке с окурками засохший бутерброд и съел.

Выпивка здесь подавалась в изобилии, а закуска стоила дорого, поэтому все курили и дурели как-то очень странно, не по-московски (под жирные щи) и не по-парижски (элегантно), а по-интеллигентски, то есть — безобразно.

«Слова „Россия“, „свобода“, „смерть“ и еще некоторые, вероятно, не должны срываться с мокрых губ», — подумала Вера. Она встретилась глазами с Мариной, всего на миг, и прочитала там ту же мысль. Почему-то это смутило Веру, и она поскорее отвела взгляд. Хорошо, что Болевич явно думал о чем-то другом, и она преисполнилась благодарностью к нему за это.

— Вы уже бывали в Париже? — шепнула ему Вера, наклонившись к самому уху своего собеседника.

— Нет, я здесь впервые. — Опять этот спокойный, успокаивающий голос. Захватывающий в полную свою власть. И обманчиво-милая картавинка, как будто обещание полной безопасности.

Обман и опасность — вот что улавливала Вера, улавливала всеми фибрами своей хорошо натренированной души. Это пьянило ее.

— Давайте незаметно уйдем, — прошептала она, делая «страшные» глаза. — Я покажу вам ночной Париж.

— Незаметно? — Он чуть шевельнул плечом в сомнении. — Вряд ли получится…

— Получится, — Вера обретала уверенность с каждым мгновением. — Сейчас Эфрон сцепится с бородатым — как там его? забыла… никогда не знала… — Святополк-Мирский начнет их разнимать, а Марина будет сидеть с лицом сфинкса и даже пальцем не шевельнет, чтобы вмешаться.

При упоминании Марины Болевич вдруг глянул в ее сторону и как-то непонятно сжался; это длилось лишь миг, причем Цветаева никак не показала, что видит.

— …и вы не любите Россию, Эфрон! — раздался в этот момент громкий выкрик.

— Я? — Сергей вскочил. Светлые глаза его сияли лучисто, пятна поползли со щек на шею. — А вы ее не знаете! Не знали и знать не хотите!

— Да я, между прочим, у Перекопа!.. — начал бородатый и задохнулся.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: